Николай Сказбуш
ОКТЯБРЬ
1
Ночью Тимоша Руденко вызвали в штаб комиссара Андрея. Неожиданный вызов встревожил молодого рабочего, о штабном вагоне ходили по городу самые разноречивые слухи — одни считали штаб своей надеждой и опорой и об Андрее говорили коротко и ласково «наш!», другие ненавидели само имя комиссара, трепетали при одном упоминании о шестой платформе.
Шли первые дни революционного бытия, пора упорной борьбы за власть Советов на Украине. Город бурлил, на железной дороге, в воинских частях, на заводах шумели собрания, всюду — на площадях, на станционных платформах, на каждом углу возникали летучки: картузы, бескозырки и солдатские папахи кружили в крутом водовороте.
Несмотря на поздний час, город жил напряженной лихорадочной жизнью; сновали грузовики и бронемашины, то и дело попадались отряды вооруженных людей, непривычных к оружию, или штатские с отличной военной выправкой, молодцевато вздернутыми плечами, готовыми в любую минуту принять утраченные погоны.
Погруженные в темноту улицы кое-где, — чаще всего у подъездов общественных зданий, — скупо освещались одинокими фонарями и фарами проносившихся автомобилей — мигнут голубовато-болотные язычки карболитовых огоньков и погаснут.
Шел первый час ночи. Боевые песни и перебранка, одиночные выстрелы и пулеметные очереди, внезапные, но ставшие уже повседневностью, разрывы ручных гранат не могли нарушить течение мыслей молодого рабочего.
На углу патруль остановил Руденко. Приземистый человек в матросской бескозырке и солдатских сапогах, подняв фонарь, осветил лицо Тимоша и, не спрашивая документов, приказал:
— Пропустить.
На привокзальной площади в ожидании поездов сгрудился народ. Узлы, мешки и котомки громоздились горой; детвора спала, прижимаясь друг к дружке, женщины, прикрывая ребят раскинутыми руками, смотрели прямо перед собой невидящими воспаленными от бессонницы глазами, мужики дымили махоркой и говорили о политике, требуя не церемониться с буржуйскими выродками.
Позвякивая аккуратными железными сундучками, переговариваясь и споря на ходу, прошла поездная бригада, и Тимош услышал громко произнесенное имя, которое заставило чаще забиться его сердце: снова и снова звучало это имя, всё множество людей на площади, — казалось бы, разбросанное и разобщенное, — было связано одним, и это общее заставляло всех жить единой жизнью, единым дыханием.
Шли отряды матросов и солдат, крестьяне в чоботах и лаптях, рабочие дружины, женщины в солдатских шинелях и кожанках, женщины с детьми на руках, старики и безусые парни, двигались машины, грохотали броневики с надписью мелом на броне:
«За Ленина!»
Тимош не мог бы сказать, когда впервые услышал о Ленине.
Есть явления, которые кажутся извечными. Порой ему представлялось, что знал о Ленине всегда. Это имя связывалось в сознании Тимоша с его собственной судьбой, судьбой близких — всего рабочего люда.
Руденко пересек вокзальную площадь, подошел к маленькой, по-железнодорожному крепко сколоченной калитке с табличкой:
«Посторонним ход строжайше воспрещается!»
Часовой с бутылкой-гранатой за поясом и карабином за плечом пристально оглядел его с ног до головы, прищурился:
— На шестую?
— Так точно.
— Ступай, — и проводил долгим взглядом. Тимош переступил порог и, невольно расправив и подтянув шинель, поспешил к штабному вагону сурового комиссара.
* * *
Тимош Руденко рано осиротел. Родители завещали ему богатое наследство: дедовский кожушок, отцовские штаны из чертовой кожи да великое недвижимое имущество — паровозостроительный завод, — весь род Руденок работал на паровозном, и Тимошу законное место в сборочном цехе предназначалось. Однако господа акционеры, рассудив по-своему, крепко захлопнули ворота перед законным наследником, — дескать, годами не вышел, мал… А по правде говоря, опасались ненавистного имени рабочего вожака.
Так и остался Тимош за бортом, сиротой, уличным. А всё ж таки вместе со всеми рабочими говорил: «Наш паровозостроительный… на нашем паровозном… наш завод!».
Сперва переходил из хаты в хату, то у одних добрых людей поживет, то у других. Там миска борща, там краюха хлеба. Потом, — как уж это получилось, Тимош и сам не ведал, — завертелся, закружил, загулял с хлопцами по всей окраине, по левадкам и шляхам.
Не попадись он тогда на глаза машинисту заводской котельной Тарасу Игнатовичу Ткачу, плохо бы кончил парень.
Тимош Руденко так же, как все в его среде, — люди нелегкой жизни, ожесточенные постоянной борьбой за кусок хлеба, — редко вспоминал да и не любил вспоминать о прошлом. И только в дни особых душевных потрясений б памяти возникали скупые обрывочные видения минувшего. Так навеки запомнился образ матери, рука, протянутая к нему в последнем движении, последние часы, проведенные с отцом.
Так же навсегда остался в памяти ясный весенний день, необычайная тишина и теплынь, уходящая вдаль дорога с глубокими морщинами колеи в черной сочной земле и несказанно яркая зелень перелесков и трав, — первая сходка! Мир предстал перед ним в первозданной своей силе, насыщенный тревогой и страстью, раскрывался в таинственном шорохе леса, в сполохе птиц, звоне топоров, глухом падении вековечных сосен; ничто потом не могло стереть яркости весенних красок, они не тускнели от времени, ни единая черточка не угасла.
Ему тогда едва минуло пятнадцать. Тимош ничего не знал — до самого последнего дня — об этой предстоящей сходке. За долгое время подготовки никто ни словом не обмолвился при нем — не потому, что таились от парня, а так уже повелось в семье Ткачей: оберегали Тимоша от малейшей опасности.
Приемная мать Прасковья Даниловна всё еще видела Тимоша малым дитем, каким помнила его в семье Руденок, беспомощным сиротою, и все помыслы ее были направлены к одному — вырастить, довести до ума бедного ребенка. Втайне она мечтала определить Тимоша в техническое училище, чтобы стал он образованным, независимым человеком, хозяином своей жизни, по примеру ее сыновей. Впрочем, она никогда не говорила «мои», а всегда говорила «старшие», или, озабоченно поглядывая на Тимоша, — «младшенький». Так и вырос он в семье Ткачей младшеньким, если и не самым любимым, то уж во всяком случае самым оберегаемым. Недаром Тарас Игнатович подшучивал над старухой:
— Она и своих так не доглядала!
Что же касается самого Тараса Игнатовича, то и у него обнаружилась примечательная способность: человек строгий, а порой и жесткий, вынесший на своих плечах тяготы лютой реакции и репрессий, тяжесть подполья, требовательный, безжалостный к себе, он утрачивал эти качества, чуть дело касалось Тимоша.
— Отец его, Руденко, — говаривал он в минуты раздумий и откровенности, словно извиняясь за непростительную мягкость свою, — наш ведь, обыкновенный рабочий человек. А умище! Сила! На всю округу гремел.
В присутствии Тимоша о рабочем вожаке Руденко упоминалось нередко, да иначе и быть не могло — заговорят ли о баррикадах пятого года, о стачках и забастовках на паровозостроительном, непременно вспомнят о Руденко. Тимош жадно ловил каждое слово о нем, по ночам повторял про себя всё, что удалось узнать. Он вздрагивал, когда случалось услышать слово «отец». С мучительной страстностью расспрашивал о нем или, напротив, таился, не решаясь произнести его имя, терпеливо выжидая, чтобы заговорили другие, с непонятной упорной ревнивостью скрывая, оберегая свое чувство. И так же неожиданно это целомудренное молчание сменялось неистовым, почти исступленным стремлением знать все:
— Расскажите что-нибудь про батьку, — приставал он к Прасковье Даниловне.
— Да уже всё рассказала.
— А вы что-нибудь вспомните.
— Ну, что еще вспомнить?
— А кто он был?
— Да кем ему быть, — рабочий, простой человек.