— …Мы не можем игнорировать выступления ряда товарищей…
— Тем хуже для этих товарищей! — послышалось в зале.
Левчук что-то выкрикнул в заключение, поднял руку и сошел со сцены с победоносным видом. Не успел он еще скрыться за кулисами, председатель объявил, что слово предоставляется рабочему вагонных мастерских:
— Товарищи, я буду краток, — обратился вагонник к собранию, подчеркивая каждую фразу движением руки. — Мы, товарищи, должны заявить прямо: нам не нужны, с позволения сказать, р-р-революционеры постольку-поскольку. Никакой поддержки буржуазному Временному правительству. Никакой поддержки меньшевикам и оборонцам. Вся власть Советам рабочих и солдатских депутатов!
Тимош всюду высматривал Павла, но он, должно быть, не вернулся еще из Ольшанки. Где-то далеко за городом рассыпались пачками винтовочные хлопки, застрочил пулемет. Люди и на улице продолжали двигаться сплоченными рядами, разбились на две колонны — одна направилась в железнодорожный район, другая к заводам.
Впереди, не приставая ни к одной из них, мелькнула острая бородка.
«История ждет нас, — усмехнулся Тимош, — так вот, значит, какая история. С оборонцами и Временным правительством. Вот тебе и объединение».
Тимош видел, как Тарас Игнатович примкнул к железнодорожникам, ему казалось, что он различает знакомый, густой, немного глуховатый голос:
Никто не даст нам избавленья,
Ни царь, ни бог и не герой…
Тимош хотел было кинуться к старику:
«Ты был прав, батько. Прости дурня!»
Но он не подошел к Тарасу Игнатовичу.
23
Город уже спал. По улицам бродили патрули; каждая воинская часть выслала отряды на охрану своих штабов и казарм. Утомленные войной, раздраженные неразберихой, царившей в городе и гарнизоне, солдаты нехотя несли службу, шли, распахнув шинели, с винтовками, повисшими на ремне.
Подтянутые, крепко сколоченные, стараясь по-военному чеканить шаг, проходили рабочие отряды, охраняя покой города, — революция двигалась улицами, утверждая свой порядок, внимая ночной тишине, всматриваясь в погасшие окна. Она не врывалась в дома, не выбрасывала господ из насиженных гнезд, не чинила расправы, не строила баррикад, не воздвигала гильотин. Банкиры и промышленники, фабриканты и купцы, маклеры и кокотки оставались в своих постелях, на своих пуховиках, но дни старого мира были уже сочтены, и самая страшная из гильотин — осуждение народа — нависла уже над их головами…
— Тимошенька!
Тимош вздрогнул. Кто-то бежал за ним. Он увидел по-бабьи повязанный, сбитый набок платок и глаза лихорадочные и воспаленные от бессонницы:
— Люба!
— Насилу дождалась…
— Почему ты здесь ночью?
— Да я тебя ждала. Я окликнула тебя, но ты даже, не оглянулся. Второй день разыскиваю, была на Ивановской…
— Почему не пришла к Ткачам?
— Чудной ты, да разве я могу к ним, — уловив взгляд Тимоша, безотчетным торопливым движением поправила платок, и он ровной строгой черточкой подчеркнул белизну высокого чистого лба, — стыдно мне…
— Не смей так говорить. Ты пойдешь со мной, — воскликнул Тимош, позабыв, что он сам не может вернуться к Ткачам, что у него нет угла, нет крова, — никто ничего не смеет нам сказать, мы обрученные, — он прижал ее к себе, угадывая под тряпьем круглые плечи, молодое тело:
— Я приезжал к тебе, говорили? Я искал тебя.
— А я думала — забыл. Думала, не нужна уже.
Она стояла рядом беспомощной растерявшейся девочкой, едва успевая отвечать на его поцелуи, не думая о том, что им некуда идти и что давно уже пробил комендантский час.
Тимош почувствовал себя старшим, точно за это время прожил вдвое больше ее. Всё вдруг изменилось в нем, даже голос стал иным, решительным и грубоватым; обнимая, он словно защищал ее от всего дурного, ограждал от всех.
Но она плакала, не всхлипывая и не пряча лица; он целовал глаза, стремясь остановить слезы.
— Послушай, пойми, — он стиснул ее локотки, — я всё время думал о тебе. Всё время, каждый день, каждую ночь. Ты всегда со мной. Мы будем счастливы с тобой, вот увидишь, — он обнял ее еще крепче.
Комендантский надзор остановился перед ними, старший, глянув на Любу, поправил шапку, словно перед командиром, дал команду отряду: «Принять в сторону!» — и солдаты обошли их.
Постепенно, слово за словом, как умеют женщины, она выведала всё, что произошло с ним за это время — о тюрьме и Агнесе, о Никольской и ссоре с Ткачом.
— Как же теперь будет? — смотрела она на Тимоша и в глазах ее еще не была решения, а Тимош продолжал говорить о себе, о том, что более всего волновало — о Ткаче и Никольской, о коммуне.
И вдруг устыдился своего простодушия — она ведь не поймет, ничего не поймет; всё это ей чуждо, далеко.
А Люба проговорила вдруг негромко, но твердо, отрезая раз и навсегда:
— Нам землю надо. Землю и реманент — для всех бедных людей. Ты говоришь — общество. И у нас уже говорят. А я так считаю — раз честно сообща все работают, по справедливости заробляют — ото тебе и общество.
Тимош с удивлением слушал ее. Его поразило в Любе какое-то свое понимание всеобщего, свое представление о происходящем.
— Лишь бы этих не подпускали, бессовестных, — продолжала Люба. — А то у нас заявился один. Кричал, кричал, руками размахивал, гроши собирал. С бедных людей — последнюю копеечку содрал, в карман положил, говорит: «кооперация». И завеялся. Слыхать, другой уже прилетал руками размахивать.
Тимош слушал Любу, и всё сказанное ею складывалось в одно: всего можно добиться и новый великий мир можно построить, лишь бы не пробрался в него, «не завелся» тот один проклятый, бессовестный, прибирающий к рукам ихние народные копеечки.
«Земля! Ей нужна земля не для одной себя — для всех бедных людей, для всего народа»
* * *
Люба сказала, что у нее есть знакомая семья на этапном дворе — можно у них переночевать. Она уже успокоилась, только лицо горело, осушая слезы; шла чуть впереди, дробно и звонко выстукивая каблучками стареньких, но ладных сапожков, маленькая, крепкая, твердо ступая. Такой увидел он ее впервые в Моторивке — несли ведро от криницы, легко откинув в сторону руку, чуть покачиваясь на ходу. Он засмотрелся тогда на ее изогнувшийся сильный стан и не сразу кинулся помогать и потом всякий раз, прежде чем подхватить ведро, задерживался, любуясь ею.
Хорошо было в это мгновение смотреть в ее лицо — притворный испуг и непритворная затаенная радость и еще какое-то непонятное счастливое чувство, которого он не мог уяснить. Она никогда не позволяла ему выполнять бабью работу, но Тимош видел, как ласково вспыхивали ее глаза, как ободряла ее эта ничтожная доля участия — готова была жизнь отдать за каплю человеческого чувства.
Они миновали железнодорожный мост.
За станционным участком снова наступила темнота, и только на воинской платформе, высоко над каменные двором, горели два ярких огня, упираясь в булыжник основаниями светового корпуса.
По сторонам, в глубокой темени, грохотало железо, что-то сбрасывали, грузили, кто-то кричал, требовал, грозил.
И сквозь весь этот шум и грохот отчетливо и монотонно, как молитва муэдзина, пробивались окрики линейных бригад, принимавших и отправлявших составы.
На шестой платформе громыхали лопатами грузчики. Другая партия стаскивала по составленным бревнам тяжести, работа была трудной, каждое движение сопровождалось крепкой бранью, — точно люди стремились восполнить нехватку сил, света и тепла ожесточенностью сердца. При каждом неистовом окрике вздрагивали паровозы, оживали застывшие вагоны, проворачивались рычаги и колеса, всё приходило в движение.
Внезапно Тимош почувствовал страшную усталость, всего ломило, разболелась голова, ни о чем не хотелось говорить, ни о чем не хотелось думать, только бы добраться до своего угла. Он не понимал, что с ним творится, леденящий холодок снова закрался под рубаху, сковывал тело. Гул железной дороги, свет фонарей, даже ласковый голос Любы — всё тяготило его.