Но простые слова старика помогали ему: не потребуется искать особых чудес и особых героев — герой в каждом из них; нужно только увидеть, понять, соединить. Какими пороками и слабостями они ни страдают, но добро в них крепче, общность выше всего — вот в чем сила.
Внешне на заводе всё как будто вошло в свою колею, по-прежнему окликал по утрам визгливый гудок, по-прежнему шумели трансмиссии и вертелись станки, точили стаканчики и выбрасывали деталь «247». И так же по-прежнему под праздник толпились на проходной ребятишки, женки, а мужики воровато пробирались через пролаз и спускались по старой дорожке в «Спаси господи».
Но даже здесь за привычными грязными столиками, в застоявшейся духоте, время не могло остановиться.
Ночью, когда завсегдатаи «Спаси господи» разменяли уже последние бумажки, в глухом углу заведения раздался вдруг истошный, по-бабьи визгливый крик:
— Отойди! Не хочу слухать. Ребя-ата!
— Замолчи, — неизвестный человек в аккуратном темном пиджачке и картузе с лакированным козырьком приподнялся над столиком.
— Отойди, — по-пьяному всхлипывал и вскрикивал Женечка, — что он пристал, товарищи! Я ничего не знаю. Отстань.
— Замолчи, дурак, — прошипел незнакомец, но Женечку нельзя было уже остановить. Как все слабые и трусливые, он спешил сразу выкрикнуть всё, выплеснуть, открыться людям:
— Не знаю. Чего пристал? Чего он пристал ко мне! — кричал Женечка на всё заведение. — Ты что душу тянешь? Зачем он душу тянет, ребята? Ничего я не знаю. Ни про стачки, ни про забастовки. Я не хочу. Пусть все слышат… — Женечка повалился лицом на мокрую мраморную доску. Неизвестный в картузе вскочил:
— Ну, погоди, болван, — и прежде чем за соседними столиками опомнились, выскочил из заведения.
В ту ночь Тарас Игнатович вернулся домой поздно, все уже спали. Обычно в таких случаях Прасковья Даниловна никогда не ложилась, ждала мужа, но на этот раз, утомленная хлопотливым днем, она прикорнула в своем углу, задремала. Тимош проснулся первым, вышел отворить. Ткач остановил его.
— Погоди, сынок. Одно дельце есть.
Тарас Игнатович постоял немного, прислушиваясь, потом достал из-за пазухи пачку листовок и протянул Тимошу.
Тимош не стал ни о чем расспрашивать, едва прикоснулся к листкам, сразу понял, о чем шла речь.
— Соседний завод знаешь, механический?
Тимош хорошо знал этот завод — над рекой. Большая чугунная труба выбрасывала прямо в речку отработанную горячую воду, бабы и девчата летом и зимой полоскали там белье.
— Завтра в обеденный проберешься к пролазу, передашь человеку, — Ткач объяснил, кому требовалось передать, — через день-другой еще принесу.
Принимая листки, Тимош старался сохранить подобающее спокойствие, но скрыть волнение ему не удалось: это было не только его первым значительным делом — это являлось свидетельством доверия, знамением нового отношения к нему приемного отца.
— Спасибо, батько.
Они поговорили еще немного в своем углу, негромко, коротко, чтобы не потревожить утомленную заботами Прасковью Даниловну.
Разговорчики в обеденный час на заводе становились всё более жаркими, всё больше собиралось людей в «закутках» — в местах перекура. Начальство бранили уже открыто, постепенно добирались и до царя. Растяжной горячился больше всех — заработки его хоть и были высокими, но царский бумажный рубль не мог угнаться за дороговизной, цены прыгали, рубль падал. Растяжной озлоблялся всё более.
— Посадили дурака на нашу голову, — ворчал он сначала глухо, но потом всё решительнее поднимая голос. — Верно люди говорят — дурень. Дурень и есть.
— Из мешковины брюки праздничные себе справил, — жаловался Женечка, — скоро голым телом светить будем.
— Это Алиска продает, — пытался разобраться в происходящем Кувалдин. Давно прошло уже время, когда он, не щадя сил и глотки, защищал существующий порядок, теперь все его разговоры неизменно начинались одним;
— Продают Россию, сволочи!
Продавали все: ставка, генералы, министры. Кувалдин в этом был крепко убежден. И так как он не принимал никакого участия в общей купле-продаже, а вынужден был, опасаясь фронта и окопов, прятаться в оборонном цехе, ходить в мастеровых, Кондрат Кувалдин со всей искренностью громил проклятых предателей. Особенно крепко ненавидел он Алису и Распутина. При каждом удобном случае спешил поведать о них всевозможные были и небылицы. Когда разговор становился уж слишком откровенным и, с точки зрения Растяжного, опасным, он чистосердечно предупреждал товарищей, с которыми уже сжился и которым не желал ничего, кроме добра: — Ну, годи. А то и так уже иуда завелась.
И так же чистосердечно па следующее утро отвечал на все расспросы механика.
Механик цеха, прозванный рабочими «Запела, родная», имел обыкновение каждое утро обходить с дозором цех, проверял станки и людей, заглядывал каждому в лицо — где словечко, где два, кого обойдет стороной, а где и закурит. Одному кивнет, другого о крестнике расспросит, Кувалдин а и Растяжного никогда не забудет:
— Как твое ничего? — остановился у станка Кондрата.
— А что ж, ничего, — ухмыляется Кувалдин.
— А получка?
— Получка? — нахмурился Кувалдин, — съели получку, горлохваты, — со злобой оглянется на забастовщиков.
— И на эту получку, поди?
— Да нет, вроде поутихомирились.
— Ну, пока. Почтение супружнице, — спешил дальше «Родная» и уже слышится рядом:
— Здоровьице, Растяжной. Что-то ты вчерась не больно долго кассира задерживал?
Растяжной только рукой махнет.
— Поди и на этот раз?
— На этот сяк-так, а на следующего чего доброго.
— Готовятся?
— А чорт их знает, — хмуро отвернется Митя, но механику больше ничего и не требуется, спешит уже к станку Женечки:
— Ну, Телятников, доволен станочком? Гонит рублички?
— У нас выгонишь!
— А что такое? Опять что-нибудь?
— Сами не видите, что ли…
Дальше спешит механик по цеху. И так весь божий день, с утра до вечера, от гудка до гудка, от одного станка к другому — десяток-другой молча обойдет, зыркнет только белесыми глазами из-под козырька кожаного картуза, а уж зато на следующем непременно задержится и снова неутомимой пчелкой, пока не соберет свой ядовитый медок. Изо дня в день, из месяца в месяц, да с ним еще свора приспешников, не считая штатного прямого иуды — всё вынюхают, выведают, каждого перетрут с песочком, выжмут, высосут… И если бы дело заключалось только в крамоле, только в заговорщиках, смутьянах — давным-давно от них ничего бы не осталось, давным-давно и след бы простыл. Но дело было не в заговорщиках, не в крамольниках, зависело не от одного или другого, а крылось во всех рабочих, в каждом рабочем, во всей их массе и никакой сыск, никакие иуды преодолеть эту массу, спасти развалившийся строй не могли, хоть и помогали им со всей чистосердечностью и Кувалдин, и Растяжной, и Женечка и дюжина других, вольных и невольных провокаторов.
Утром Растяжной ворчал на забастовщиков, снижавших ему выработку, а в полдень поджаривал с ними на сковородке картошку, клял «дурня», обесценившего бумажки, проклинал Алиску и предателей, предупреждал товарищей против иуд, даже не подозревая, что становится, незаметно для себя, самым страшным иудой — не за страх, а за совесть…
Вскоре Кудь передал Тимошу новую пачку листовок для того же соседнего завода. Отнести их нужно было еще с ночи, для второй смены. Дорога была привычная, исхоженная вдоль и поперек от завода до самого дома. Тимош шагал, не оглядываясь по сторонам, задумался.
В глухих уличках было пустынно, людской поток стремился по проторенным дорогам войны — от казарм до вокзала, на воинскую платформу, от эвакоприемника к госпиталям, вместе с маршевыми ротами и санитарными машинами, провожающей и праздношатающейся публикой. Кабаки и лавчонки, лотошники и даже гуляющие парочки — все выстроились и вытянулись вдоль этих наезженных военных дорог, все шумело, кружило, торговало рассыпными папиросами, кременчугской махоркой, самогоном, ирисами, пирожками, любовью.