Белинский говорил быстро, иногда останавливаясь около Лермонтова и опять начиная ходить по тесной камере — от двери к окну и обратно.
— Здесь, в Петербурге, я увидел всю силу темного произвола самодержавия — и ужаснулся всей нашей жизни.
Лермонтов молча слушал этот взволнованный голос, следя глазами за худой, слегка согбенной фигурой Белинского, за его точно светившимся в темноте лицом. Ему казалось мгновениями, что этот человек, ставший ему вдруг близким и понятным, высказывает его собственные, глубоко таимые мысли.
Белинский остановился и потер лоб рукой.
— И вот что я хотел вам сказать. Это — главное… Нет в мире призвания выше призвания поэта, ибо поэзия — это огонь и солнце мировой жизни. Вы понимаете это так же, как и я. Ваше стихотворение «Поэт» исполнено высоких чувств, гражданских и общечеловеческих, которые делают голос ваш в наши дни вечевым колоколом России. А это обязывает ко многому…
Он кончил и, отвернувшись от Лермонтова, подошел к окну. Мутноватый свет высоко поднявшегося месяца, став ярче, упал на его лицо, и Лермонтову, молча смотревшему на него, был хорошо виден тонкий профиль, словно высеченный острым резцом.
— Я вам сказал уже, — тихо продолжал Белинский, — что Пушкин для меня был полубогом. Лира Пушкина звучала на всю Россию. Теперь, без него, звучит ваша. Отсюда великое значение и великая ответственность ваша перед нашим народом и перед всей Россией. Вот то, что я должен был вам сказать.
Он быстрым движением повернулся к Лермонтову и, стоя в своей привычной позе — скрестив руки на груди, молча смотрел в его лицо.
Лермонтов встал и подошел к нему.
— Боюсь, — сказал он, — очень боюсь, что нет во мне всех качеств, нужных для этого. Эту миссию лучше выполнит тот, кто придет после меня.
Белинский сделал протестующее движение. Лермонтов заговорил быстрее:
— Подождите. Выслушайте меня. Я, как мой Печорин, давно уже живу не сердцем, а головой. И без участия, а просто с любопытством — может быть, со строгим любопытством — наблюдаю за самим собою, за своими страстями и поступками. Во мне два человека: один живет и действует, другой судит его. Что ж поделаешь? Эта тяжелая ноша была моим уделом с самого детства. Еще ребенком я страдал от несоответствия своих надежд и мечтаний с окружающей меня жизнью.
Глубоко запавшие горящие глаза Белинского смотрели с таким согревающим сочувствием, что Лермонтов сказал ему то, чего не сказал бы никому другому:
— Всю жизнь я мечтал о каком-то… совершенстве — в людях, во всем мире. И всю жизнь, с самого раннего детства, меня окружал разлад — сначала в моей семье, а потом вообще в людях и в самой жизни. Я рано понял — скорее почувствовал, что несовместима никакая справедливость, правда и человечность с крепостным бытом. Мой любимый гувернер, пленный француз Капэ, рассказал мне как-то о взятии Бастилии. И я заболел от волнения — так мне показалось это величественно и прекрасно. С тех пор я всегда мечтал о подвигах, о действии — но ничего не сделал!
Он замолчал, прислушиваясь, как где-то внизу проходил сменяться караул, неслась тихая и тоскливая солдатская песня и слышалась барабанная дробь.
— Новой жизни начать я не смог, — невесело закончил он. — Я только написал два-три приличных стихотворения да две-три повести… Но, может быть, еще начну. Жить — значит действовать, а действовать — значит бороться… За то, что лучше, за то, что прекрасно, — за совершенство. И в этом смысл искусства и поэзии, — закончил он тихо и вдруг улыбнулся, точно стыдясь того, что так неожиданно высказал и что обычно — от стольких людей! — прятал, прикрываясь то бравадой, то удалью школьника или гусара.
Белинский слушал его, всматривался в характерные черты этого лица, на котором горели темные огромные глаза, и думал, терзаясь раскаянием: «И в этом человеке под маскою светского легкомыслия я не разгадал тогда великого сердца!»
— Вот те, — продолжал Лермонтов, — кто вышел четырнадцатого декабря на площадь, они боролись!.. Ах, если бы я родился раньше!.. Для меня, как и для них, жизнь без борения скучна и мертва… Но и без творчества также…
— Ну, вот видите! — торжествуя, прервал его Белинский. — Вы все-таки до конца не знаете себя. И вот что я вам скажу: мне кажется, что скоро вы будете относиться к людям вообще — не только к тем, кого вы любите, — с бо́льшим доверием.
— Дай бог, — очень серьезно ответил Лермонтов. — Я вам скажу по секрету: мне иногда кажется, что я устал жить. Но дело не в этом. Это — пустое. Дело в том, что мне не дадут долго жить.
— Ах, боже мой, что вы?! Зачем вы об этом? Что вы такое говорите?! — Белинский крепко сжал руки Лермонтова, взяв их в свои. — Зачем так думать, зачем?! И то, что вы говорите о себе, с самого начала неверно. А ваши произведения говорят о вашем кровном родстве с народным духом. Во всем, начиная от «Бородина» и кончая «Думой», слышится жалоба на наше поколение, дремлющее в бездействии, тогда как ваша душа полна жажды действия. И все, что вышло из-под вашего пера, — это зов к великой борьбе и свободе.
Глухой, режущий кашель не дал ему говорить. Он поднес платок к губам и, когда кашель затих, долго не мог отдышаться.
Лермонтов налил ему воды. Но, уже приближаясь к дверям, стучали грубо и резко шаги, и загремел тяжелый замок. Старый сторож, приоткрыв дверь, просунул в нее голову и торопливо сказал:
— Ваша милость, давно уходить пора. Вздремнул я тут чуток, на дежурстве-то, и не заметил, что вы еще тут. Нешто можно так долго говорить? Ваше благородие, как бы не вышло чего!..
Сторож торопил гостя. Но Белинский, сунув ему в руку чаевые, остановился и твердо сказал:
— Михаил Юрьевич, я хочу вам еще сказать, что, по моему глубокому убеждению, пережитые человечеством великие моменты его истории не исчезают, как звук в пустыне. Я твердо верю, я знаю, что они навсегда делаются законным достоянием его сознания. Вы знаете, о чем я говорю.
— Знаю… — медленно ответил Лермонтов.
— До скорой встречи! — крикнул Белинский.
Лермонтов смотрел на тяжелые закрывшиеся за ним двери, и ему казалось, что в полуосвещенной камере еще звучит взволнованный, надорванный кашлем голос этого удивительного человека, который высказал его собственные мысли, таимые от всех.
После ухода гостя он подошел к окну и долго с тоскою глядел в темноту вечера и на темную стену с единственным светлым окном, где иногда можно было разглядеть тонкий силуэт девичьей фигуры.
Когда он отвернулся от этого светлого пятна, он увидел перед собой сторожа.
— Ваше благородие, — сказал сторож сурово, — забирай свою кладь, переводим тебя в другую камеру. Потому здесь, с исписанными стенками, на которых слова, быть вам не разрешёно.
Лермонтов вздохнул и, забрав свои книги, пошел за сторожем в новую камеру.
ГЛАВА 31
В новой камере, куда провел Лермонтова сердитый сторож, гремя ключами и ворча, было еще темнее, чем в первой. К тому же настал вечер, так что ни читать, ни писать было уже невозможно. Тусклый фонарик, оставленный сторожем, чуть озарял верхний угол у входа.
Но Лермонтов был весь еще полон впечатлениями от беседы с Белинским, и темнота в этот раз ему не мешала. Он ходил до позднего часа от угла к углу по диагонали своей камеры и упорно думал о Белинском. Его взволнованная речь и горящие глаза не выходили из головы. Вот с кем хорошо бы создать журнал! С таким редактором и критиком можно весь мир завоевать.
Ах, ежели бы государь дал отставку!..
Лермонтов расхаживал из угла в угол и думал о том, что Белинский предназначает ему роль общественного деятеля, тогда как он сам уже не верит в эту возможность. Белинский придает такое огромное значение литературному слову, а он видел, как мало оно меняет людей…
Но Белинский журналист и по духу и по профессии. Как неустанно и пламенно борется он за то, во что верит, своим пером, отточенным, как кинжал! А он — поэт, который теряет надежды на будущее, стихи которого будут читать немногие тайком, по ночам, как когда-то читал он сам с друзьями стихи старших поэтов. И читатель, может быть, встретит усмешкой его речь, даже пророческую.