Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

ГЛАВА 11

В кабинете плотно задернуты шторы. Две свечи, зажженные в канделябре, поставлены так, чтобы свет их не мешал Михаилу Юрьевичу. Ваня неслышно двигается по комнате, прибирая разбросанные кое-где вещи и листы полуисписанной и еще чистой бумаги.

Вот он наклоняется, поднимает с пола страничку, вырванную из записной книжки, бережно подносит ее к свече и читает что-то, тихо шевеля губами и постепенно переходя на шепот.

Дверь, ведущая в кабинет из гостиной, осторожно приоткрывается, и Елизавета Алексеевна, заглянув в комнату, спрашивает тихонько:

— Спит?

— Так точно, — шепчет Ваня, на цыпочках подходя к ней.

— Доктор-то прописал спокойствие, — строго говорит бабушка. — Ты смотри не тревожь.

— Никак нет. Нешто можно-с!..

— А ежели спросит меня, доложи.

— Слушаю-с.

— Ах, Миша, Миша!.. — вздыхает бабушка и со вздохом осторожно закрывает дверь.

Ваня достает из-за пазухи ту же страничку и продолжает шепотом читать ее, с трудом разбирая слова. Потом он делает паузу, перевертывает старую бумажку, всю перечеркнутую, выброшенную для сжигания, и, найдя, наконец, наиболее разборчивое место, читает медленно:

…Мне жизнь… мне жизнь… все как-то коротка..
И все боюсь, что не успею я..
Свершить чего-то!..

Он так старается разобрать и понять эти слова, что не замечает, как постепенно начинает читать громче, и не видит, что голова Михаила Юрьевича слегка повертывается на подушке и он внимательным взором смотрит на своего камердинера и денщика.

— Ну что, брат, скажешь? Плохо написано!

Ваня с испугом оборачивается:

— Михал Юрьич, потревожил — виноват!

— Нет, я сам проснулся. Это уж давно написано, лет шесть назад. Теперь, надо думать, лучше бы, легче написал… об этом…

Лермонтов снова закрывает глаза.

Но в эту минуту в коридоре слышатся чьи-то твердые шаги, тихое позвякивание шпор, и Монго Столыпин, войдя, быстро сбрасывает на руки подбежавшего Вани шинель, кивер и перчатки.

— Кто там, Ваня, не вижу? — не оборачиваясь, спрашивает Лермонтов. — Ежели Святослав Афанасьевич, впусти.

— Никак нет, Алексей Аркадьевич из Царского, — весело отвечает Ваня, питающий к Столыпину неизменное уважение и восторг.

— А, Монго! Ты из полка? За мной?

— Узнать о тебе. Что это с тобою происходит? В полку болтают всякий вздор.

Он подсаживается к Лермонтову на край дивана и заглядывает в его лицо.

— Болеешь? Давно?

— После его похорон, — тихо ответил Лермонтов.

— А чем болен?

— Тоской, Монго, отчаянием. Горечью и злостью.

— Непонятно…

— А ты пойми! В России жить было можно и писать можно оттого, что у нас Пушкин был. А теперь? Как нам жить, когда его у нас нет? Мне кажется, я никогда больше писать не смогу. Все равно — он уж не прочтет.

— Пожалуйста, Мишель, — строго говорит Столыпин, щурясь на свет, падающий ему прямо в лицо, — возьми себя немедленно в руки и прогони подальше свое отчаяние. Кому оно нужно?

— Оно само приходит.

— Его гнать нужно. А писать ты должен не для одного какого-нибудь человека, а для очень многих, для всех… Впрочем, эти слова, — оговаривается честно Столыпин, — не мои: я сейчас Раевского встретил, и он просил передать тебе именно эти слова, что я и исполнил.

— А где ты его видел? Я его давно жду!.. Он не сказал, когда вернется?

— Сказал: как только кончит все, что нужно.

— Ох, Монго! Ну что я могу из этого понять? А ты еще советуешь не приходить в отчаяние!..

— Нельзя, Мишель. Вели лучше Ване дать мне трубку.

— Ваня, трубку! — послушно кричит Лермонтов. — Ты мне не ответил, Монго, где ты видел Святослава?

— В кондитерской Вольфа, — отвечает не спеша Столыпин, раскуривая поданную Ваней трубку. — Я едва оттуда спасся.

— Что же грозило тебе гибелью в кондитерской? И как же ты оставил там Святослава Афанасьевича погибать? В одиночестве?!.

— Совсем нет… А у тебя теперь неплохой табак! Святослав Афанасьевич сам оттуда бежал, во всяком случае, я его остановил, можно сказать, на всем ходу… А в кондитерскую я только заглянул — и давай бог ноги! Там что-то кричали и вскакивали на стулья, кому-то аплодировали, все что-то списывали и переписывали, совершенно как в сумасшедшем доме.

— Да? Ты это сам видел? Ваня, одеваться! — вдруг радостно крикнул Лермонтов.

Но Ваня в смущении остановился перед ним и молча развел руками.

— Одеваться, Михаил Юрьич, не во что.

— Как это не во что?

— Так что барыня Елизавета Алексеевна… все как есть заперли, чтобы вы, ваше благородие, куда не убегли. Они сказали: вам господин Арендт не приказали вставать.

Лермонтов со стоном опустился на подушки.

— И поделом тебе, — сказал Столыпин, — и лежи, раз к тебе даже Арендта вызывали, а завтра я тебя в полк увезу. Твой отпуск кончился, и — слава небесам! В полку тебя скорей вылечат.

— Попроси, Ваня, у бабушки мой мундир и шинель. Я скоро вернусь. Честное слово! — взмолился Лермонтов.

— Они сами идут!

Ваня открыл дверь, и Елизавета Алексеевна вошла твердым шагом, как бывало в детстве Миши, когда она принимала какое-нибудь решение.

— Здравствуй, Монго, здравствуй, голубчик! — она поцеловала в голову Столыпина, подошедшего к ее руке. — Ты за Мишенькой? Так я его еще в полк не пущу. И никуда не пущу. Ему доктор не велел.

— Бабушка!!.

— Я знаю, что я бабушка. Ты посмотри, как бледен, на кого похож… И как это тяжело мне, право, — уже со слезами говорит она, — каждый раз отрывать его от сердца! Опять этот полк, господи батюшка!..

— Полноте, бабушка, Мишель не на войну уезжает. Ну, еще день пусть проведет с вами, а уж послезавтра я его увезу. Он там сразу выздоровеет, и вам совершенно не о чем тревожиться, — говорит Столыпин.

— Как не о чем? Да у меня каждый день за него тревога. Иной раз и сама не знаю, чего боюсь. Вот и сейчас: пришел Мартынов, сидит в гостиной, дожидается. Говорит, по важному делу. «Что такое?» — спрашиваю. Не объясняет. Ну как тут тревоге не быть! Тут вовсе последнюю голову потеряешь.

— Ах, бабушка, милая! — вздыхает Лермонтов. — Как можно было заводить такого беспокойного внука, как я!

— А я, мой милый, не жалуюсь, — уже совсем другим тоном говорит бабушка. — Да, вот еще вспомнила: все хочу я заказать художнику ваши портреты в гусарской-то форме. Чудо, как вы в ней оба хороши!

— Боже мой, бабушка! — в ужасе вскрикивает Лермонтов. — Нашли с кем меня сравнивать! Монго — красавец, «le beau[41] Столыпин», а внук ваш — Маёшка.

— Слышать не могу этого прозвища! Назвать тебя по имени какого-то урода! Горбуна!

— Да ведь я сам себя так прозвал, бабушка, в полку только подхватили.

— Вот то-то, что подхватили, озорники.

— Я думаю все-таки, что мне нужно послезавтра ехать вместе с Монго, а завтра я встану непременно.

— Завтра, Мишенька, и решим, — отвечает, уходя, бабушка.

— Что за таинственное дело у Мартынова, Монго, не могу себе представить. У него дел, по-моему, сроду не бывало.

— Я удивлен не меньше, — усмехнулся Столыпин, возвращаясь к своей трубке.

* * *

Мартынов чрезвычайно гордился своей стройной фигурой и умением танцевать мазурку именно так, как ее танцевали в Варшаве, почему и считал себя незаменимым на балах. Но природа немного обидела его, повторив в его лице лицо его матушки: он был курнос, как она, и потому избегал становиться в профиль, вполне справедливо полагая себя особенно привлекательным en face.

В школе подпрапорщиков и в лагерях, живя с ним в одной палатке, Лермонтов любил подшучивать над ним за это кокетство, никогда, впрочем, не ссорясь всерьез.

Мартынов вошел с видом решительным и важным.

— Ты, говорят, был болен?

вернуться

41

Прекрасный (франц.).

71
{"b":"137295","o":1}