— Скоро ты кончишь школу и тогда вернешься к настоящей работе, поверь мне.
— Может быть. Но сейчас я только вижу, как много слабого во всем, что лежит в моем столе, начиная от того, что было написано на грани детских лет — вроде либретто к пушкинским «Цыганам». Вот, пожалуй, в «Испанцах» есть что-то удачное. Я перечитал их нынче, — оживился он.
Взяв под руку Раевского, Лермонтов потянул его дальше, против ветра, дувшего им прямо в лицо влажным дыханием.
— Ох, как захотелось мне видеть их на сцене! Хотя бы и не в любимом моем Малом театре, хотя бы и не с великим Мочаловым в главной роли, а где-нибудь в самом скромном театрике. Да разве цензура пропустит! Если бы ты знал, как мучительно убирать в ящик стола вещь, написанную для сцены! Но «Демон» — вот кто мучает меня по-настоящему.
— Его-то по крайней мере ты не бросил?
Лермонтов остановился и, усмехнувшись, задумался.
— Когда я начал его — еще в пансионе, в двадцать девятом году, когда впервые явился воображению этот летящий под голубым сводом великий скиталец, я написал:
И гордый Демон не отстанет,
Пока живу я, от меня, —
и знаешь, сам себе напророчил. Ведь он и в самом деле не отстает! Ты слушай, Святослав, что это такое, и пойми… Кажется, исчез — и опять он здесь! Сколько раз я уже брался за поэму — вновь и вновь! Демон все куда-то зовет и не дает мне успокоиться.
Оставив тех же героев, я увеличил очерк в пять раз. Но вот около года тому назад перечитал поэму и… написал все заново… с четырехстопным ямбом покончил, гармоническое построение теперь совершенно иное, я сделал все гораздо более тяжелым размером.
— Белым стихом?
— Хореем пятистопным. И он у меня все время ломается, мне хотелось, чтобы размер отражал как бы внутреннюю дисгармонию в душе Демона. Но герои остались теми же. А они должны стать более живыми — и монахиня моя и незнакомец, то есть Демон. А теперь меня мучает сознание, что все это совсем не так надо писать. Я всегда думал, что это должна быть поэма в стихах. Но нет, — покачал он в раздумье головой, — в прозе лучше.
— В прозе?! — остановился в удивлении Раевский. — Я не представляю себе твоего «Демона» в прозе. Но я начинаю думать, Миша, — сказал он, поднимая воротник, — что он еще оживет в новом виде и в новых стихах. А теперь пойдем домой. Ветер стал еще сильнее, и, наверно, очень поздно.
— Да, ветер стал сильнее, — повторил машинально Лермонтов и посмотрел на небо. — Но, видишь, он зато разогнал все тучи, и чистая луна светит с чистого неба. — Он помолчал. — Скажу тебе на прощание, Святослав Афанасьевич: мне кажется, что я не расстанусь с «Демоном» и с этой темой всю жизнь, потому что в ней заключена, может быть, самая большая часть меня самого.
ГЛАВА 14
В следующее воскресенье они долго бродили по набережной и уже перешли через мост, направляясь домой, когда Раевского кто-то громко назвал по имени, и невысокий кругленький человек в цилиндре и крылатой шинели нараспашку схватил его за руки.
— Святослав Афанасьевич, дорогой! — торопливо заговорил он, как только Раевский познакомил его со своим спутником. — Как же это вы без меня покинули Москву?! — И, не дождавшись ответа, продолжал с воодушевлением: — А вы знаете, ведь я ревизором еду! Да, да, не удивляйтесь! Куда еду, хорошенько еще не знаю, но еду обязательно. Ну, а вы?
— Благодарствую, — сдержанно ответил Раевский, — в моем положении нет перемен.
— И благое дело! — кругленький господин сочувственно потряс руки Раевского. — Ну, а как показалась вам нынче Москва? Довольны вы ею?
— Я всегда любил ее, — сказал Раевский. — Я москвич сердцем.
— Ну, еще бы! И я ее старый поклонник, хотя и рожден на берегах Невы. Какое радушие! Какое гостеприимство! И какие теперь балы! Хоть не танцую сам, но люблю смотреть на балы. В последний раз мы встретились с вами во вторник в Благородном собрании, не так ли?
— Как будто, — сказал Раевский.
— Какой был прелестный бал! А женщины московские, бог мой, какое очарование! Да-а! Вот новость! — Он рассмеялся раскатистым смехом, сдвинув цилиндр на затылок. — Приятель мой, Бахметев, на этом балу потерял свое холостяцкое сердце! Влюбился по уши! И знаете в кого?
— Не знаю, — сухо отозвался Раевский, беря решительно Лермонтова под руку, чтобы уйти от болтливого знакомого.
— Ну, как же вам не знать? Сейчас я вспомню, кто она… Ну, как же, младшая Лопухина! Она имела успех несомненный, и не пройдет половины сезона, как она выйдет замуж, помяните мое слово! Мой друг Бахметев серьезно принялся за дело. Уже ездил в дом с визитом и принят благосклонно. Нет, подумайте — Бахметев мой влюблен!
Раевский почувствовал, как рука его друга вырвалась из-под его руки.
— Я пока оставлю вас, — промолвил Лермонтов тихо, — и пойду еще немного поброжу.
Раевский взглянул в его лицо и понял, что его лучше оставить одного.
* * *
Исаакиевская площадь была пустынна. Лермонтов подошел к колоннаде собора и, закинув голову, долго смотрел в небо, пока, наконец, ему не стало казаться, что там, в вышине, все неподвижно, а плывет по воздуху, обгоняя белые облака, величавое здание с гигантскими колоннами. В их пролетах поблескивают звезды, и он сам медленно движется вместе с этим зданием куда-то в вышину, все дальше и дальше.
От этого ощущения полета странно успокаивалась острая боль, охватившая сердце…
Но когда он оторвал взгляд от этой безмятежной картины, когда увидал, возвращаясь медленно к себе, протянувшуюся вдаль перспективу прямых улиц с высокими домами, в которых жили, рождаясь и умирая, любя и обманывая, тысячи людей, эта боль овладела им с новой силой. Верить нельзя никому!.. И Варенька — даже она! — окружена другими и отдает другим свое сердце… И Варенька — даже она! — ему изменит!
Но если даже Вареньке, которая в весенний вечер на скамейке московского садика сказала ему о своей любви, даже Вареньке верить нельзя — тогда пусть закрутит его жизнь, и близкая свобода бурей пронесется по сердцу.
…В эту ночь он снова написал Мари Лопухиной. Он написал ей о своей скорой свободе, и производстве в офицеры, и о чудной и веселой новой жизни, которая его ждет; он знал, что обо всем этом Мари, конечно, сообщит своей сестре.
Аким Шан-Гирей, который приехал еще в начале 1834 года из Москвы, чтобы поступить в Петербургское артиллерийское училище, и жил в доме у Елизаветы Алексеевны, с таинственным видом вошел в комнату Лермонтова.
Он утром вернулся из Москвы, куда ездил на несколько дней, и еще не успел поговорить с Мишелем наедине.
— Мишель, я должен тебе кое-что передать, — сказал он.
— Я тебя слушаю, — отозвался Лермонтов.
— Перед отъездом я был у Лопухиных и видел Вареньку.
— Да?
— Да, Мишель. И, прощаясь со мной, она просила меня передать тебе, что осталась все той же и что она счастлива. Но когда она протянула мне руку, в глазах ее стояли слезы. Она сказала мне: «Передай ему мой привет!» — и была так трогательна в эту минуту!
— Неужели?
— Мишель, что с тобой? Ты так равнодушно, так холодно отнесся к ее привету?!
— Какое ты дитя! Ты еще ничего не понимаешь, Аким! Право, я очень тронут. Но у меня завтра последний экзамен, и голова моя полна фортификацией. А ты знаешь, что это такое?
— Я знаю, — с сердцем ответил Шан-Гирей, — что ты не стоишь мизинца Вареньки! Вот что я знаю!..
Он быстро вышел из комнаты своего кузена, который, оставшись один, долго ходил из угла в угол, совсем забыв про фортификацию.