— Прохор Иваныч, что там у тебя?
Ответа не последовало. Он сбежал с лестницы в прихожую, где обычно сторожил Прохор господские шубы, подремывая на узком деревянном диване.
Прохор был не один. Перед ним, как перед начальством, стоял невысокого роста паренек и что-то ему почтительно докладывал.
Лермонтов остановился, всматриваясь в фигуру паренька, в рыжеватые непослушные волосы.
— Кто это?
Паренек быстро обернулся, лицо его залилось ярким румянцем, и, сжимая шапку обеими руками, он радостно вскрикнул, путаясь и сам не понимая от радости, что говорит.
— Ваше благородие! Михал Юрьич! Здравия желаю, Мишенька!
— Ваня?! — вскричал весело Лермонтов. — Приехал! Ну и молодец стал! Жить со мной останешься?
— Ваше благородие! Покорно благодарю!
— Благодари, благодари, — сказал Прохор, покачивая одобрительно головой. — Ты думаешь, много таких господ-то, как наш Михал Юрьич? Таких, брат, может, больше и вовсе нету — это понимать надо!.. — Прохор Иваныч был очень доволен тем, что было теперь с кем покалякать про тархановское житье.
— Ты наверху жить будешь, рядом со мной, — сказал Лермонтов, поднимаясь вместе с бывшим Ивашкой по лестнице.
И Ваня, не спуская с Лермонтова восторженных глаз, с величайшей готовностью ответил так, как его только что научил Прохор и как полагалось, по его мнению, отвечать таким великолепным гусарам:
— Так точно, ваше благородие! Аккурат так! Покорно благодарю… ваше благородие! Здравия желаю!
ГЛАВА 20
— Удивляюсь тебе, Мишель! — сказал Аким Шан-Гирей, войдя в кабинет своего кузена, когда на его столе уже горели свечи, и застав его за этим столом над той же тетрадкой, над которой видел его утром. — Иногда можно подумать, что ты небрежно относишься к своим стихам, часто пишешь их на чем попало и раздаешь кому попало, а вот посмотришь — нет!
— Все поэты, Аким, от начала мира неисправимые чудаки…
Лермонтов встал и, убрав свою тетрадь, посмотрел в окно.
— Неужели уже вечер? Я и не заметил. Ну что ж, пожалуй, поедем сегодня смотреть Каратыгина?
— Я готов. А что дают?
— «Разбойников». Его поклонники, и особенно поклонницы, считают, что он в этой роли неподражаем. Но разве можно сравнить его холодное мастерство с вдохновенной игрой Мочалова? Этот блестящий артист создан для придворного искусства. Здесь, в Петербурге, большего и не ищут. Но у меня вкус отсталый, московский, — засмеялся он, вставая. — Ну, что же, поедем за билетами?
Вечером, Глядя на Каратыгина в роли Карла Моора, он вспоминал Мочалова.
Трудно было найти двух актеров, столь различных по своим творческим характерам. Неровный, играющий порывами, Мочалов в минуты творческого подъема потрясал, захватывал, владел душами. Каратыгин был лишен и минут упадка и высоких взлетов мочаловского гения. Он одинаково и неизменно владел своим голосом, знал свой жест и обращал главное внимание не на чувство, а на интонацию. Оставаясь великолепным и холодным, он произносил свои монологи с громким пафосом, с изящным или величественным жестом, но, не загораясь сам настоящим чувством, не зажигал его и в зрителях.
— Нет, — сказал Лермонтов, выходя из театра, — не хотел бы я, чтобы этот блистательный актер играл моего Арбенина.
— Кого? — переспросил Шан-Гирей.
— Арбенина, героя моего «Маскарада». Это новая драма, которую я задумал писать.
* * *
Гусару лейб-гвардии, да еще единственному наследнику богатой бабушки Столыпиной, — ему были открыты теперь все двери салонов и аристократических домов.
Вырвавшись на свободу и избавившись от мертвящей душу юнкерской муштры, Лермонтов на первых порах бросился в новую жизнь с радостью и надеждами. Он надеялся узнать новых, интересных людей, но «большой свет» предстал пред ним как один большой маскарад, где все простое и чистое, все подлинно человеческое обречено на одиночество и гибель.
Тогда задумал он написать драму из светской жизни. И «Маскарад» дал выход кипевшим в нем чувствам гнева, досады и горькой иронии.
ГЛАВА 21
Ваня старательно раздувал огонь, сидя на корточках перед печкой в кабинете Михаила Юрьевича. Нынче опять похолодало, и ветер гудел в трубах. Последив за жарко разгоревшейся печкой и спросив у Михаила Юрьевича, игравшего в шахматы с Шан-Гиреем, не нужно ли чего, он побежал на звонок в прихожую, к Прохору Ивановичу. Пришла из Москвы почта с оказией: два журнала и два письма. Он положил их около Михаила Юрьевича на маленький столик.
— Хорошо, Ваня, я посмотрю потом, — рассеянно ответил Лермонтов, обдумывая ход. — Смотри, Аким, через три хода тебе мат!
— Постой, постой! — всполошился Шан-Гирей. — Я возьму этот ход обратно. Можно?
— Можно. Только, вообще говоря, запомни, что в жизни этого никогда не нужно делать. Ну, думай, а я пока взгляну на письма.
Взяв в руки синий небольшой конверт, он вдруг поспешно стал его вскрывать. Почерк, которым был написан адрес, был ему хорошо знаком.
Шан-Гирей, погруженный в обдумывание хода, ничего не замечал. Наконец он взял в руку фигуру и, торжествуя, сказал:
— Готово, Мишель. Я ставлю сюда коня под защитой пешки и тем самым спасаю ладью!
Но так как его партнер ничего не ответил, он поднял глаза от шахматной доски и посмотрел на него.
— Мишель, что с тобой? Что случилось?
Лермонтов усмехнулся и ответил:
— Она выходит за Бахметева — в мае. Вот новость! Свадьба уже объявлена. Она будет не Варенька Лопухина… а Бахметева. — Он произнес медленно фамилию, словно стараясь понять эту непонятную новость. — Она будет уж не Варенька. Конец… Конец!.. — повторил он с легкой усмешкой. — На, прочти!.. — Он протянул письмо Шан-Гирею и быстро вышел из комнаты.
* * *
На следующий день Аким Шан-Гирей был сначала удивлен, потом всерьез перепуган: его кузен пропал!
С утра он исчез из дому, и даже Ваня не знал, когда он вернется.
Пришел он поздно и, не зайдя к Акиму, поднялся к себе и запер дверь.
Войдя к нему утром, Аким увидал, что он спит одетым или притворяется спящим, отвернув лицо к стене. Так пролежал он до самых сумерек.
А в сумерки теплого и сырого петербургского дня встал и, крикнув: «Едем, Ваня!» — умчался в Царское.
ГЛАВА 22
Лермонтова любили за удаль, за неисчерпаемое остроумие и веселость.
А спокойная рассудительность Столыпина создала ему в полку репутацию беспристрастного и безупречного судьи, к совету которого прибегали во всех спорных случаях. Лермонтов даже с укором говаривал ему:
— Твое хваленое «беспристрастие», Монго, есть просто бесстрастие, а это, по-моему, очень плохо. А главное, очень скучно. Бесстрастным в жизни быть нельзя! Надо все делать со страстью.
Но Столыпин с полным спокойствием отвечал на такие нападки:
— Опомнись, друг мой! Зачем же я буду создавать себе такие неудобства в жизни?
На первый взгляд Лермонтов мало чем отличался от своих товарищей по полку, разве только тем, что его гусарская удаль не знала страха и была изобретательней на выдумки, чем у всех остальных.
Но, живя с ним вместе, Столыпин прекрасно видел его другое лицо, которое делало его не похожим ни на кого.
Бывали дни, когда он часами лежал на своем диване, устремив перед собой потемневший, точно углубившийся во что-то и ничего не видящий взгляд.
В такие часы Монго старался не обращаться к нему с разговорами: все равно он или ничего не ответит, или ответит так, что Столыпин только вскинет удивленно плечами.
А после длительного и упорного раздумья Миша приказывал подать лошадь и уносился, несмотря ни на какую погоду, на своем скакуне. В конце такого дня, перед сном, Столыпину иногда читалось маленькое шуточное стихотворение — одно из тех, которые потом каким-то образом попадали в петербургские альбомы; и нередко, подобрав к ним подходящий мотив, кто-нибудь пел их то с гитарой, то с фортепьяно, то в гостиной, то… на гусарской вечеринке, как лет двадцать тому назад пели песни Дениса Давыдова. Именем Дениса Давыдова обычно утешали Лермонтова друзья в те дни, когда находило на него сомнение в возможности быть и поэтом и гусаром. Но Столыпин уже знал, что гораздо лучше были те стихи, которых Лермонтов не показывал никому, даже ему.