Грех Катерины, грех прелюбодеяния, есть в данной конкретной ситуации проявление в искаженной бесовским соблазном форме таившегося в душе и подавляемого обстоятельствами тяготения к любви и свободе. Там, где человек не обретает в себе сил (по разным причинам) на осуществление подлинных стремлений своих, они почти всегда неизбежно проявляются в недолжном, греховном отражении. «Свобода» совершения греха оборачивается рабством у этого греха (Ин. 8,34). Это рабство независимо от социальных обстоятельств, и одной лишь нравственной силы натуры для одоления такого рабства недостаточно.
Далее всё совершается по той внутренней логике духовного бытия, которая раскрыта святоотеческой мудростью в тончайших подробностях. Схема развития внутреннего состояния души, впавшей в грех, известна: грех рождает страх наказания, страхом усиливается дух уныния, отчаяния — преодолеть это безблагодатное состояние можно лишь усилием веры, призыванием помощи Божией, упованием на Его милосердие. Но в судьбе Катерины всё усугубляется тем, что, как мы знаем, внешние условия существования в ее обществе, закрывают ей движение к подлинной любви, а внутренних собственных сил для смирения ей недостаёт. Она оказывается в одиночестве — и что страшнее всего: в духовном одиночестве. Духовное одиночество одолевается верой. Но вера её разрушена грехом и отчаянием. Страх наказания, олицетворённый жуткими обличениями безумной барыни, завладевает душою героини без остатка. Но это уже не подлинный страх Божий, а языческий трепет при нежелании смиренного приятия скорби душевной. Подлинный страх Божий действует в вере. Но в Катерине происходит полное угасание веры, приведшее её к самоубийству.
В драме «Гроза» Островский даёт подлинную анатомию страсти и греха, своего рода иллюстрацию к святоотеческой мудрости, хотя, без сомнения, не имел сознательно такой цели.
О том, насколько глубоко проникло безверие в души обитателей тёмного царства, свидетельствует реакция Тихона Кабанова на смерть жены — его вопль, завершающий драму:
"Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить па свете да мучиться!"
Хорошо? По земным меркам, пожалуй, так. Тёмная несвобода теперь не властна над нею. И зритель, вслед за Добролюбовым, готов, кажется, поддаться радостному сознанию: освободилась. Такие думы подчинены времени. О судьбе же человеческой перед лицом вечности кто помыслит?
6
Иметь сатирический дар — едва ли не в тягость для его владетеля. Видеть мир в искажённом облике, замечая в большей мере смешное, нелепое, без-образное — это сродни страсти, которая ведёт порой волю человека за собой, не спрашивая, в радость ли ему то или в муку. Трудно противиться победной силе такой страсти, и чуткая душа не может не тяготиться самой иронической способностью восприятия бытия: оно неизбежно должно подталкивать своего носителя к печали и унынию и заражать тем же многих, если сочетается с даром художественным и его посредством выплескивается из души в окружающий мир. Не оттого ли так печальны и грустны оказываются часто в жизни великие мастера, поражающие в творчестве своей весёлостью?
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Проблема смехового мировидения отпечатлелась скорбью в судьбе Гоголя. И может быть, не меньшей тягостью душевной, хотя и не столь яственной внешне, — в жизни и творчестве Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина (1826–1889).
Художественный мир Щедрина — мир глубоко трагической измышленной (виртуальной) реальности.
Никто, как Салтыков, не обрушил на Россию такого изобилия гневно-обличительных писаний. В том, несомненно, сказалась склонность русского человека к самобичеванию и покаянному отвержению собственной греховности. Но крайности во всём опасны. Трудно отказаться от впечатления, что писатель шествует нередко по самому краю пропасти, в бездонности которой кроется полное отчаяние и безнадежность. Это всё укладывается в общую концепцию революционно-демократической литературы. Салтыков-Щедрин довёл её лишь до опасного края, до того пес plus ultra, за которым, кажется, уже нет ничего и быть не может. Глубочайшие впадины этого рокового отчаяния обозначены в "Истории одного города"(1870), а затем в "Сказках"(1882–1886). И на них, как на верное свидетельство, опираются до сих пор те, кому потребно в который раз опорочить русское начало и русскую идею: вот, мол, она, идея — сплошь глуповство.
Конечно, писатель полностью от упований на внешние перемены не отказывался, но если и не утрачивал надежды на лучшее, то сопрягал её с нравственными переменами в душах людских. Нравственность же для него всегда зижделась на религиозных основах. Мудростью евангельской он поверял истинность сердечных Движений. При этом нетрудно заметить, как часто Салтыков цитирует или перелагает своими словами те или иные истины Писания. Вот образец того:
"Я ложусь спать, но и во сне… какой-то тайный голос говорит мне: "Слабоумный и праздный человек! ты праздность и вялость своего сердца принял за любовь к человеку, и с этими данными хочешь найти добро окрест себя! Пойми же наконец, что любовь милосердна и снисходительна, что она всё прощает, всё врачует, всё очищает! Проникнись этой деятельною, разумною любовью, постигни, что в самом искажённом человеческом образе просвечивает подобие Божие — и тогда, только тогда получишь ты право проникнуть в сокровенные глубины его души!"
Основу рассуждения определить нетрудно: это 13-я глава Первого послания к коринфянам святого апостола Павла. Подобное переложение свидетельствует: слово Писания органично входит в душу человека, становясь и мыслью и убеждением. (Правда, уйдя от начётничества, человек порой не может избежать некоторой приблизительности, неточности в осмыслении самого духа Писания — обе крайности опасны).
Приведённая здесь выдержка взята из "Губернских очерков" (1857), первого крупного щедринского произведения. Именно в «Очерках» можем мы обнаружить то, что — несомненно — стало важной опорой для писателя в его близких к безнадежности раздумиях над российским бытием: истина Воскресения Христова, сознаваемая как основа нравственности. Вот что удерживает от многих соблазнов. Вот что не даёт полностью приравнять Салтыкова-Щедрина к революционным демократам с их разрушительством. Справедливо было бы утверждать, что сатирик и в социально-политических пороках реальности видел основой их нравственную повреждённость души человеческой.
Но сосредоточенность внимания лишь на нравственной стороне, то есть на уровне душевном преимущественно, рождает и определённую ограниченность миропонимания. В этом видится основная слабость творческого миросозерцания Щедрина, его подверженность мрачным соблазнам.
Это ясно выразилось в «Сказках», своего рода итоговом создании писателя. Сказки — это скорее большие развёрнутые басни в прозе. Или притчевое, иносказательное осмысление всей полноты русской жизни. Всё, всё подвергается здесь высмеиванию без пощады и, за редким исключением, душевного сочувствия.
Отвергаются принципы самодержавия, система политического и административного управления, паразитизм и никчёмность правящих классов, трусливое обывательское отношение к жизни, пошлость болтунов-либералов, всеобщее общественное лицемерие, душевное холопство российского обывателя, покорность и внутреннее рабство народа, неумение человека постоять за своё достоинство…
Душевное может противоречить и препятствовать духовному. Щедрин почувствовал это несомненно. С горечью сознал бессилие своих обличений: по самой душевной природе их. Мысль и чувство писателя бьются между надеждой и безнадежностью.
О надежде своей он заявил в самом начале цикла — в сказке "Пропала совесть". Пропала совесть в мире — за полной ненужностью. И каждому, кто случайно обретает её, она становится лишь помехой для его бесчестных дел (один лишь еврей финансист устоял перед её силой!), и каждый спешит отделаться от такой обузы. На что же надеяться?