Это и проблема самого автора. Пушкин — тоже своего рода Дон Жуан. Точнее — Дон Гуан. "Каменный гость" произведение для него автобиографичное, в значении поверх конкретного смысла слова. Создавая "Маленькие трагедии", поэт также находился накануне обретения своего идеала Мадонны, в надеждах и сомнениях о личном счастье и покое. Как и Дон Гуан.
Отягчённый многотяжкою греховностью, Дон Гуан не способен обрести счастье в тот самый момент, когда он как будто близок к нему. Статуя Командора — традиционный в произведениях о Дон Жуане символ карающей судьбы — и есть свидетельство такой неспособности главного героя.
Пушкин близок к пониманию прежних увлечений как измены долго не обретаемому идеалу. На эстетическом уровне он ощутил это слишком ясно, как и его Моцарт, предрекший в музыке собственную гибель, а в пространстве реальной жизни так ли уж важно, кто осуществит акт возмездия, каменная статуя или невнятный, но живой кавалергард Жорж Дантес… Собственно, Дантес покушался на то, что Пушкин позволял себе и совершал по отношению к иным не только дальним, но и ближним своим.
Готовясь к повороту в своей судьбе, Пушкин осмыслял в Болдине трагическую участь Дон Гуана.
На иного рода размышления и предчувствия подвигала поэта, не менее угрожающая реальность — надвигающаяся холера. В одном из писем он назвал ее чумою, да и неразличимы эти две напасти на уровне поэтическом. Вокруг — губительная чума. А в воображении возникает парадоксальный образ, отразивший раздумия над разрушительным действием безверия в сообществе человеческом: "Пир во время чумы".
Чума есть торжество и пиршество смерти, которая неотвратимо напоминает о себе. Память о смертном часе вообще слишком важная духовная ценность, чтобы ею пренебрегать. Преподобный Иоанн Лествичник писал:
"Как хлеб нужнее всякой другой пищи, так и помышление о смерти нужнее всяких других деланий. Память смерти побуждает живущих в общежитии к трудам и постоянным подвигам покаяния и к благодушному перенесению бесчестий. В живущих же в безмолвии память смерти производит отложение попечений, непрестанную молитву и хранение ума. Впрочем, сии же самые добродетели суть и матери и дщери смертной памяти".
И еще — точно комментарий к трагедии Пушкина:
"Живая память о смерти пресекает невоздержание в пище; а когда сие пресечено со смирением, то вместе отсекаются и другие страсти".
И вообще Святые Отцы посвятили этому духовному состоянию многие наставления. Признаемся, что по слабости нашей мы не живём непрерывно с таковым памятованием. Но среди торжества смерти — можно ли о ней забыть?
Персонажи трагедии бросают вызов Творцу, не только пребывая вне дома, но и намеренно не желая замечать всеобщую гибель, помнить о смерти, когда не помнить о ней нельзя. Тут не просто пассивное безверие, но вызов, бунт.
Закрыться от смерти невозможно: она напоминает о себе всюду чёрной погребальной телегой, собирающею трупы. И Председатель в своём "Гимне Чуме" восславляет саму гибель, которой он стремится противопоставить могущество человеческого духа. Этот совершенный шедевр способен прельстить и увлечь поэтической гармонией стиха. Существует ли равное ему превознесение человеческой самости, гуманистического идеала, сопряжённого с мыслью о «бессмертии» человека, его величии перед лицом грозящего уничтожением рока? Но проще бы сказать: это облечённое в прелестную поэтическую форму самоупоение гордыней человеческой.
"Гимн Чуме" есть та вершина, к которой устремлялась романтическая абсолютизация свободы "могучего человеческого духа" — уже многие годы перед тем. Пушкин сумел её достичь. Но он уже и одолел к тому времени этот романтический соблазн. Он создаёт шедевр, чтобы тем непреложнее опровергнуть прельстительную ложь.
В произведении (любом) всегда важно композиционное построение его, последовательность основных фрагментов. Вслед за гимном председателя звучат обличения священника (особый смысл в том, что безбожникам отвечает именно носитель духовной истины), который прямо обвиняет пирующих в бесовщине. Бесы — слово, мимо которого нельзя скользнуть вниманием, оно значимо для Пушкина в тот период вообще. Снова бесовское кружение в его творческом сознании. Он стремится преодолеть его.
Вальсингам — в недоумении от трагедии утраты близких, поэтому он отвергает попытку священника. Неслучайно возникает здесь понятие спасения — и проклятье тем, кто захочет ему последовать. Неприкрытый сатанизм. Финал трагедии непреложно увлекает сознание на уровень сугубо религиозного осмысления проблемы.
Завершающие реплики слишком многозначны:
Председатель:
Отец мой, ради Бога,
Оставь меня.
Священник:
Спаси тебя Господь.
Прости, мой сын.
"Отец мой, оставь меня".
"Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты меня оставил?" (Мф. 27,46).
Противоположность слишком очевидная. Тем более что просьба Председателя, эта безбожная мольба, осуществляется "ради Бога" — невозможное соединение противоречащих одно другому движений души. "Боже, оставь меня ради Тебя Самого"? — невероятно! (Конечно, слово «отец» относится тут к священнику, но он представляет Бога в данном случае, так что через его посредство просьба обращена к Отцу Небесному).
И в ответ — смиренное возвращение к той же мысли о спасении. И просьба о прощении, а не просто этикетная словесная формула при расставании: "Прости, мой сын".
Вальсингам в отчаянии, поскольку не может постигнуть, что пути Всевышнего не совпадают с человеческими путями.
Завершающая реплика священника исполнена смирения. Ничто иное и не может противостать гордыне, так победно прозвучавшей в гимне Председателя. Эта гордыня и мешает ему понять важнейшее для преодоления отчаяния. Не с тем ли остается он "погруженным в глубокую задумчивость" (согласно завершающей ремарке)?
Не над тем ли бьётся и мысль Пушкина: как постичь пути Господни?
4
Что есть важнейшее в натуре и судьбе заглавного героя романа в стихах, Евгения Онегина?
"Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твёрдого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы", — эта мысль Достоевского является одним из важнейших законов бытия человеческого.
Онегин размышляет о жизни, но как мелочны эти Пушкинские размышления. Вот он
… мыслит, грустью отуманен:
Зачем я пулей в грудь не ранен?
Зачем не хилый я старик,
Как этот бедный откупщик?
Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
Зачем не чувствую в плече
Хоть ревматизма? — ах. Создатель!
Я молод. Жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? тоска, тоска!..
Что же становится причиной такого состояния? Пушкин называет его хандрой, и сам побуждает нас отыскивать истоки её.
Нетрудно заметить, что Онегин обладает полнотой, насколько это возможно в его состоянии, сокровищ на земле. Обычно человек эвдемонической культуры мыслит основой земного счастья: молодость, здоровье, богатство. Герой западноевропейской литературы обычно всё здесь перечисленное сознает как цель своей житейской активности, и, если достигает того, успокаивается в довольстве собой и жизнью. Но вот "загадочная русская натура": всё само даётся в руки, живи не хочу, а он именно не хочет, хандрит и томится жизнью.
Онегин хандрит. Хандру его, переведя на язык аскетических понятий, мы можем назвать "духом уныния". Дух же уныния, что нам уже слишком хорошо известно, истекает из духа праздности, — а Пушкин как-никак недаром же и объединял их в неразрывное целое: в дух праздности унылой. Не имея никакого представления о святоотеческом учении, Онегин жизнью своей стал её зримым подтверждением, ибо "труд упорный ему был тошен".