Лермонтовская кощунственная антимолитва определяется и психологически — воздействием присущего повреждённой природе человека стремления переложить вину за все беды, страдания и несовершенства свои на какие-то внешние обстоятельства, прежде всего на волю Создателя. Собственное своеволие всегда хочется оградить от обвинений. Такое самооправдание в лермонтовских строках в скрытом виде всегда присутствует. Не та ли просьба была исполнена у подножия Машука в июле 1841 года?
О смерти он, впрочем, помнил и размышлял постоянно, с юных лет. Мысль о смерти, конечно, никого не обходит стороной. Память смертного часа, при духовном его осмыслении, может стать ориентиром человеку на его пути к спасению, — о чем многократно говорили Святые Отцы. То ли видим у Лермонтова?
И для него смерть как будто не страшна, так как она — переход в «новый» для него мир. Его лирический герой не просто ждёт, но торопит приближение смерти. А ведь и тут, в этом нетерпении, всё то же своеволие, стремление навязать судьбе собственное желание, свой ритм.
Если и можно усмотреть в лермонтовских мыслях о смерти духовность, то духовность эта темна и лишена благодати: ибо слишком подчинена душа поэта ненависти к миру, к человеку. Так он чувствует в шестнадцать лет, встречая 1831 год, но так же и в двадцать пять, на пороге 1840 года, когда, окружённый пёстрою толпою, не находит ничего лучше тёмной страсти стремления
…дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Вообще вероятно, что на уровне эмоционального, бездуховного восприятия это бездуховное же общество иного и не заслуживало, нежели такое холодное презрение, но те горечь и железная злость, что раздражали душу поэта, могли лишь увеличить общую сумму зла и порока, какие свойственны повреждённому грехом человеку (и обществу). На ненависти нельзя ничего основать доброго.
Лермонтов и в любви, кажется, более лелеет в душе то мстительное чувство, какое для него соединяется с ощущением неверности любви, её обманчивости. Создаётся впечатление, что поэту милее измены и равнодушие, поскольку это даёт возможность упиться мстительным горделивым презрением.
Конечно, здесь речь идет не о полноте духовного опыта любви, о которой читаем мы в Писании, но даже и в том ограниченном, частном понимании, о каком в данном случае идет речь, критерием истинности должны служить слова Апостола:
"Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла" (1 Кор. 13, 4–5).
Лермонтовские герои именно своего ищут, а не найдя, услаждают себя злобой и одновременно раздражают душу страданиями неразделённого одиночества. Безответная любовь здесь как будто для того и необходима, чтобы упиться одиночеством ещё полнее.
Недаром слишком притягательно было для поэта демоническое начало: сам образ демона в скрытом и явном виде у него едва ли не постоянен. Конечно, лермонтовский демон это не в прямом смысле сатана, поскольку если бы так, то был бы тут непростительный грех. У Лермонтова скорее мы видим в художественном образе символизацию тёмных состояний души человека. Демонических, богопротивных состояний.
Лермонтовская демонология вообще странна, запутана, так что поверять ее святоотеческим пониманием бесовского начала не имеет смысла: между ними не столь много общего. Может быть, тому виною присущая поэзии Лермонтова неопределённость многих образов и поэтических фигур. Детская же незрелость мысли всё усугубляет, — что и в поэме также проявится отчетливо. Расплывчатость подобных образов, помимо прочего, связана и с романтическим настроением автора, особенно в ранний период его творчества. Он романтик, и его строками так легко иллюстрировать всякий разговор о романтизме. Собственно, всё лермонтовское наследие, включая и роман "Герой нашего времени", переполнено романтическими шаблонами и стереотипами. Вообще всё искусство перенасыщено избитыми приёмами, схемами и штампами, хотя у великих мастеров мы этого просто не замечаем. Литературный гений в том и проявляет себя, что, преобразуя устоявшиеся стереотипы, создает иллюзию новизны и оригинальности художественной мысли.
Романтической шаблонностью определено многое в лермонтовском демоне. Точно так же в шаблон превращается назойливое возвращение поэта к романтизированной фигуре Наполеона, которому неизменно сопутствует описание стихии, безмерного океана, якобы сопоставимого с натурой героя. Наполеону Лермонтов посвятил едва ли не десяток стихотворений, чрезмерно приспосабливая своё перо к романтическим клише. Но недаром же причисляем мы Лермонтова к сонму великих русских поэтов: он сумел подчинить себе образный строй поэзии, так что его творчество в своих высших проявлениях неизменно влечёт к себе неповторимостью отображённого и преображённого мира.
Лермонтовский романтизм в русской литературе — явление вершинное. Никто, включая Пушкина, не дал столь совершенных образов романтической поэзии. Романтизм Лермонтова заражает, несомненно, сильнее пушкинского. Но этот романтизм заразил сильнее и самого поэта. Натура Лермонтова слишком совпала с общим романтическим настроем времени, — не просто в неудовлетворённости бытием выраженным, но в подпадении под власть бесовских соблазнов, идущих извне. Внутренние терзания Лермонтова, его трагедия — не в противоборстве душевных страстей (это вторично), а в борьбе между духовной истиной, вкоренённой Православием, и чужеродным искажением истины. Ошибочно было бы утверждать, что такую борьбу знал лишь Лермонтов — тогда не находили бы столь многие отклика в душе своей на его поэзию, — но он сумел с гениальной силою выявить то, что иные лишь смутно ощущали, что неясно брезжило во многих умах. В этом духовная ценность лермонтовского поэтического творчества. Что становится отчётливо ясным, тому легче противостать.
У Лермонтова поистине всё — "ад иль небо". Ощущая в себе сильное действие зла и соблазна, он осмысляет и глубоко переживает идею добра, стремление человека к блаженству, святость чувств. Но ведь тут же, рядом, не даёт покоя иная мысль: что блаженством манит демон, отнимающий у человека возможность его. Роковое столкновение.
Он ведь понимает и то, что именно его страстная поэзия отделяет его от Бога. Он сознаёт, что поэзия его становится часто молитвою бесовской силе. Поразительно: этим знанием он уже обладал, лишь вступая на соблазнительное поприще пятнадцатилетним отроком ("Не обвиняй меня, Всесильный"). Право, приходится поражаться столь ранней зрелости этого поэтического ума.
Поэт сознаёт существование "тесного пути спасения", как мы это видели и у Пушкина. Но если у старшего собрата этот путь сопряжён с неким божественным светом, то для Лермонтова "чудный пламень" есть помеха обращения на этот путь. И вновь возникает тот же вопрос: какова же природа пламени, всесожигающего душу Лермонтова? Какова вообще природа его поэтического дара, дара пророческого, как он сам его определяет? Если то дар Божий, то почему он препятствует спасению? Если это дар Божий, то почему он заставляет видеть вокруг, вспомним ещё раз, лишь злобу и порок? Или этот пророческий дар — от лукавого? Нет, от Вечного Судии, по утверждению самого поэта. Недоговоренность, неясность, непросветлённость мысли и образа… Пожалуй, все противоречия и неопределенности можно снять лишь в одном случае: если признать, что поэт страшится выговорить то, что таит в душе, — блуждание ума вокруг идеи Бога как источника зла. Тогда нет в его образах многих противоречий. Но такая определённость страшна для души и сознания, и поэт невольно укрывается за туманными недоговорённостями.
Но при таком восприятии Бога душа не сможет успокоиться никогда. Оттого и мечется она, а всё для нее и всюду — "ад иль небо". Ей не может быть пристанища нигде.
В рубежном для себя 1837 году Лермонтов пишет «Молитву», полную самоотречения любви. Вот где — "любовь не ищет своего". Особенно известна лермонтовская «Молитва», написанная в 1839 году, — "В минуту жизни трудную…".