Астафьев касается проблемы, которую как будто не заметили вовсе те, кто писал до него о войне. Эту проблему обозначил отчасти на другом материале Солженицын в романе "В круге первом", и её же — прямо осмысляя войну с Германией в "Архипелаге ГУЛАГ" (когда вдумывался в трагедию власовского движения). Что защищал народ в той войне: родину или чуждый ему режим? Каково качество того патриотизма, под воздействием которого совершаются все эти противоречащие природе человека и заповедям Божиим зверства?
Религиозная идея в романе "Прокляты и убиты" сопряжена с образом Коли Рындина, солдата-старовера, который отвергает ненависть к врагу. Тут задумаешься: или и впрямь верно утверждение, приписывающее староверам большую крепость духа по сравнению с «никонианами», или автор не нашёл таких же убеждённых в большей части православного народа? Центральное место Рындина в образной системе романа подчёркнуто и тем, что само название произведения взято из старообрядческой стихиры, хранящейся в памяти убеждённого сторонника ненасилия: "Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты".
Но кто сеет смуту и кто проклят и убит?
Впрочем, здесь нельзя обойти вниманием и многие полутона (которые так не любит писатель), чтобы, осмысляя означенную проблему с разных сторон, придти к несомненному выводу.
Религиозный подход Астафьева к изображаемым событиям сомнения не вызывает. Более того, автор романа занимает откровенно антигуманистическую позицию.
Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопиет со страху: "И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся". Но пока "солнцы потушатся" да "звезды сокрушатся", исчадие это божье скорее всего само себя изведёт.
Разложение гуманизма Астафьев верно усмотрел и в идеологии советской власти, которая вся выросла на гуманистических идеалах, но практически обнаружила своё пренебрежение именно человеком. Однако и важнее того, что человек в советской стране родился, чтобы жизнь свою отдавать за строй, который в ней установился. Вот высшая идея социалистического гуманизма. Её-то Астафьев и подвергает пересмотру.
Жизнью своею человек оказался вынужденным защищать не только государственный строй, но и ту систему идей, которая помогает утверждаться самой власти, якобы созданной для охранения этих идей. Усилия комиссаров не пропали даром: отступничество от Бога коснулось многих и многих.
Автор не оправдывает ни нападающих, ни защищающихся, потому что защищают-то прежде всего не веру, а как будто принуждение к безверию. Более того даже — за новую навязываемую веру жизни кладут. А что именно новая религия утверждается, ясно обозначается в речи политрука на совещании командиров:
"Непременный, всюду и везде с пламенным словом наготове, присутствующий на совещании начполитотдела дивизии Мусенок тут же выдал поправку: "Наш бог — товарищ Сталин. С его именем…"…Чуть ли не полчаса молол языком Мусенок".
Самая отвратительная разновидность среди людей для писателя политические деятели, начиная с Ленина и кончая политруками на фронте.
Комиссаров шофёр, солдат Брыкин, в запьянении проговаривается о том, чего успел понасмотреться:
"Скажу я те, капитаха, одному тебе токмо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих… — сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался".
Гадчайшей фигурой предстаёт у Астафьева дивизионный комиссар Мусенок. Друг одного из самых кромешных и загадочных персонажей той войны, Льва Мехлиса, Мусенок отличился в мирное время доносами, а главное — насаждением новой веры, так что "в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, чёрного. Обдристанный воронами, этот гномик — копия Мусенка — торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол". Точен в слове писатель.
В армии "Мусенка ненавидели, боялись". Он чужероден солдату, он сросся с мертвящей всё идеологией, изматывая людей пустословными поучениями. "И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами… Этот человек, находясь на войне, совершенно её не знал и не понимал. Находясь рядом с людьми переднего края, Мусенок шёл всё же, как говорят в Сибири, в разнопляс с бойцами, а существовали они, как опять же говорят в Сибири, в разнотыку".
Ненависть к комиссару приводит в итоге к убийству его одним из тех, кого он готов был принести в жертву своему мёртвому слову, подлинным героем войны, капитаном Щусем.
И вот встаёт во весь рост проблема патриотизма, советского патриотизма. Во второй книге один из центральных персонажей, майор Зарубин, размышляет (и, кажется, автор ему свои мысли передал):
"Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространённая — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродаётся любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват".
Что здесь отвергается — патриотизм или спекуляция на нём?
Можно призвать бомбу на голову власти, как солженицынский Спиридон, можно отказаться Мусенка защищать, а что же с любимыми людьми станет, с народом?
Тут не ответишь по простоте: да или нет. Тут уже столько оттенков и полутонов. В том и трагедия: защищая родину, защищать приходится и Сталина. Власть, по-обезьяньи передразнивая всё истинное, приспособила старый призыв для собственного пользования: "За Царя и Отечество!" Правда, прежде и ещё одно слово было — "За Веру". Не в нём ли ключ ко всему?
Вот новый оттенок проблемы: обнаруживается отчётливо иное качество патриотизма, отныне советского. Его утвердил с несомненною эстетическою силою ещё Маяковский, воспевавший именно социалистическую и никакую иную родину. Достоин ли такой патриотизм существовать? Да, но родные же люди живут на советском пространстве, а не на абстрактной территории. А с другой стороны — защита их не обернётся ли виной защиты безбожия?
В конце концов: кто же всё-таки проклят и убит! Не о Мусенке же роман. Нет, жизни лишены именно тысячи (в романе) невинных безответных воинов, начиная с простодушных братьев Снегирёвых и кончая совестливым Васконяном. Однако вспомним: "Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты". Значит, именно на них, на эти тысячи, перешла вина с тех, кого они, желая того или нет, защищали?
Страшный смысл обретает название романа.
Не близок ли автор к тому порицанию русского народа, от которого недалеко до любезной сердцу многих русофобии (подобно тому, как это случилось в романе В. Гроссмана "Жизнь и судьба")?
Но тогда выход — в пасивности Коли Рындина, во всём полагающегося на волю Божию? То есть на Промысл…
Нет, Промысл не совершается вне синергии, Коля же собственную волю именно исключает.
Так есть ли ответ на эти вопросы?
Видимо, ответ можно обрести, осмыслив важнейшее: утрачено ли всё же чувство Бога в сердцах русских людей?
По свидетельству самих участников войны, вблизи смерти люди всегда вспоминали о Боге. Астафьев присоединяется к тем свидетельствам. Поэтому и говорит у него один из солдат:
— Да будь ты хоть раскоммунист, к кому же человеку адресоваться над самою-то бездной? Не к Мусенку же…
И отзывается Бог на те моления, из глубины трепещущих душ идущие. "Но их Бог был сегодня с ними — не зря они звали его, то оба разом, то попеременке. И услышал он их, услышал, милостивец…"
Кажется, во второй книге писатель оставляет надежду читателю: напоминая о великом даре Божьем:
"Всё сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые рёвом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чём не виноватое, честно работающее человеческое сердце, ещё слышит, ещё внимает жизни, оно ещё способно болеть и страдать, оно ещё не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека!"