Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Поэтому, исходя из своего чувства истины как соборной любви, он утверждает: "Но да здравствует братство! ‹…›" Всё, что требует гуманность и справедливость, всё, что требует человечность и христианский закон, — всё это должно быть сделано для евреев". Я написал эти слова выше, но теперь ещё прибавлю к ним, что, несмотря на все соображения, уже мною выставленные, я окончательно стою, однако же, за совершенное расширение прав евреев в формальном законодательстве и, если возможно только, и за полнейшее равенство прав с коренным населением…Я всё-таки стою за полное и окончательное уравнение прав — потому что это Христов закон, потому что это христианский принцип". Достоевский указывает на конечный идеал всех отношений между народами: "Да будет полное и духовное единение племён и никакой разницы прав". И ждёт столь же искреннего жеста и от тех, кому протягивает руку.

Тут есть лишь одна тонкость ("один самый тоненький волосок, но который если попадётся под машину, то всё разом треснет и разрушится" — используем образ Достоевского): основа братства и духовного единения вполне определённа — Православие. Братство возможно лишь во Христе, когда нет ни эллина, ни иудея. Тонкость: необходимость отказа евреев от иудейства во имя духовного единения. На иудейской основе братства не получится. Его просто неоткуда будет взять.

Поэтому если уж определять позицию Достоевского в еврейском вопросе, то следует сознать: это не антисемитизм, а антииудаизм.

Всякое единство вне Христа — неверно, зыбко и оттого обречено. Достоевский пишет об этом свою антиутопию, рассказ "Сон смешного человека" (в апрельском выпуске "Дневника"), который можно поставить в ряд со сном Раскольникова и сном Версилова. Смешной человек попадает в своём сне в ту самую идиллию, какая когда-то пригрезилась Версилову, но себя называет «трихиной», как именовались те бесы, что развратили подобную же идиллию в сне Раскольникова. Он и впрямь сделал то же: "Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех!". Развратил он всех тем, что внёс в идиллию начало лжи: "Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность — жестокость… О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться". Дальнейшее слишком напоминает историю земного человечества, с его всё большим и большим разобщением. Главный же герой выступил в том, идиллическом человечестве как отец лжи. Впрочем, как человек, он сам ужаснулся тому, что сотворил, но оказался бессилен перед вошедшим в мир злом.

Смешной человек — это своего рода вариация подпольного человека. И в том и в другом произведении герой не имеет имени и обозначается по характернейшему своему качеству, как он сам его понимает. Да, тут один и тот же тип, подвергаемый тяжкой муке собственною гордыней, но в характере смешного уже как бы перегорели прежние «подпольные» страсти, они утратили былую остроту и жар. Душа уже не болит теперь так резко, но лишь ноет, скорее даже по привычке, хотя под тлеющими углями ещё таится «подпольный» огонь. Однако трезвое осознание собственного положения убило, кажется, все прежние амбиции, оставило гордыне одну лишь форму самоуничижения (смех) и родило равнодушие к жизни, а оно, в свою очередь, привело к стойкой решимости на самоубийство.

В решающий день своей жизни, идя домой, где уже лежал наготове револьвер, смешной человек оттолкнул ребёнка, девочку, в отчаянии просившую прохожих о помощи в какой-то беде. Но что ему до той девочки, когда уже и пуля в стволе и остаётся только курок спустить?

В таком своём состоянии он и погружается в сон, который не может отличить от реальности, — в идиллию райской беззаботности, основанной, скорее всего, на пантеистическом единстве с природою вне связи с Творцом. По крайней мере, рассказчик о том ничего не сообщает. Именно незнание Зиждителя мира делает людей этой сладкой утопии вполне беззащитными перед внешним соблазном. Достоевский предсказывает: все попытки объединения при сохранении эгоистической атомизации в обществе обречены: "…стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи". Знакомая для конца XX столетия модель.

Сон, конечно, фантазия, грёза, сон вовсе вздор. Не вздор только — обретение нового сознания пробудившимся человеком. В набросках к рассказу автор так выразил важнейшую истину: "Жизнь и мир от меня зависит". Это как бы ещё одна формула Достоевского: всё в мире связано со всем, все за всё в ответе, мир зависит от каждого. Герой рассказа оказывается словно на распутье. Его новое убеждение можно воспринять и как новую форму бесплодного идеализма: если человек решит, будто всё в мире зависит исключительно от него, — идеал неизбежно рухнет. Но что-то заставляет надеяться, что тут не беспочвенность, тут жажда реального дела, основанного на реальной любви. А там, где истинная любовь, там Бог рядом.

Смешной человек, по сути, откликается на тот призыв, какой обратил к людям писатель: сделать первый шаг на пути добра:

"А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!"

Это уже не абстрактная мечта: страдание детей, роковой вопрос о котором не давал покоя Ивану Карамазову, находит деятельный отзыв пусть пока лишь в одной душе, — но движение к одолению хотя бы одного страдания, изъятие его из всей великой суммы страданий в мире начинается с этого шага. Кто решится утверждать, что это не решение вопроса, поскольку общая-то сумма слишком велика, тот лжец, не знающий любви. Ибо и единая боль в единой судьбе человека вдруг переставшая быть, — немало, много: каждый человек несёт в себе необъятный мир, и от каждого в итоге зависит судьба творения. "Жизнь и мир от меня зависит". И от того ребёнка, страдание которого кто-то усилился облегчить. Недаром ещё Версилов у Достоевского утверждал: "…Осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого развитого человека…"

Единство ради того — вот цель, вот русская идея.

"По сочинениям Достоевского выходит, — осмыслил эту идею митрополит Антоний (Храповицкий), — что любящий и сострадающий, сливаясь в духовное единство с ближним своим, не что-либо сверхъествественное делает, но лишь возвращается к утерянному грехом нашему единству в Боге…"

Но всё дело в том, что подобные идеи для выполнения слишком трудны, как может представиться иным людям (и народам). Усилие необходимо даже для осознания их, поскольку это требует отказа от шаблонов мышления. Достоевский это уяснил для себя хорошо. Он не раз писал о том, что Россия несёт совершенно иную идею, разрушающую строй прежних европейских понятий, — и за это её ненавидят, навязывая в качестве всеобщего понимания русской идеи мысль о стремлении к мировому господству. Так легко перемешать в сознании идею всеобщего единства на основе любви и идею господства над миром на основе силы и пролитой крови. Чтобы различать их, нужно для начала встать на православную точку зрения. Но это — не утопия ли?

'Дневник" за 1877 год, год военный для России, полон различными рассуждениями писателя, злободневными для своего времени весьма, но ныне естественно утратившими своё значение, так что многое можно и опустить. Однако как пройти мимо свидетельств

о той ненависти к России, которая повлекла за собою любовь к туркам, несмотря на все их зверства…

"В наше время чуть не вся Европа влюбилась в турок, более или менее. Прежде, например, ну хоть год назад, хоть и старались отыскать в турках какие-то национальные великие силы, но в то же время почти все про себя понимали, что делают они это единственно из ненависти к России".

124
{"b":"131515","o":1}