— Гм! — ответствовал степенный Кристофер тоном, который показался мне несколько взволнованным и смущенным, — с тех пор как мы расстались, ты, видимо, развил в себе склонность к юмору. Полагаю, что остроты твои раскаляются на искрометном пламени Горация и Аристофана!
— Нет, — ответил я, — ведь живые люди не дают тем, кого тяжкий жребий заставляет непрерывно общаться с ними, достаточно времени, чтобы изучать памятники, оставленные мертвыми. Но скажи мне по-честному, всерьез, счастлив ли ты, как я того желал бы?
Клаттербак сперва опустил глаза, но через мгновение обернулся к письменному столу, положил одну руку на какую-то рукопись, а другой указал на книги.
— Среди них? — молвил он. — Да как же может быть
иначе?
Я не ответил и протянул руку к рукописи. Он попытался робким движением удержать ее, но я знал, что авторы подобны женщинам, и, применив некоторую силу, что явно не доставило моему другу неудовольствия, завладел рукописью.
Это был трактат о древнегреческом причастии. Грустно стало у меня на душе, но, уловив полный ожидания взгляд несчастного автора, я изобразил на своем лице восхищение и стал делать вид, что читаю и обсуждаю difficiles nugae[743] с таким же интересом, как и он сам. Тем временем юноша возвратился. Он безусловно обладал чувством такта, обычно свойственным людям духовной культуры, какова бы она ни была. На худом лице его горел румянец смущения, когда он подошел к дяде и стал что-то шептать ему на ухо, — что именно, я сразу догадался по растерянному и сердитому виду моего друга.
— Брось, — сказал я, — мы слишком давние друзья, чтобы разводить всякие там церемонии. Твоя plaeens uxor,[744] как все дамы, попавшие в столь же трудное положение, считает, что ты поступил несколько необдуманно, пригласив меня к столу. Говоря по правде, мне предстоит еще такой долгий обратный путь, что устриц твоих я поем уж как-нибудь в другой раз.
— Нет, нет, — сказал Клаттербак, проявляя гораздо больше пыла, чем это обычно бывало свойственно его ровному характеру, — нет, я сам пойду и урезоню ее. «Жена да убоится мужа» — говорит проповедник! — И бывший первый ученик по математике в таком волнении вскочил со стула, что едва не опрокинул его.
Я придержал его за рукав.
— Позволь лучше мне пойти, раз уж ты хочешь, чтобы я у тебя обедал. «Всегда к пришельцу благосклонны жены», и я, вероятно, достигну большего, чем ты, несмотря на весь твой законный супружеский авторитет.
Сказав это, я вышел из комнаты. Мне любопытно было познакомиться с супругой моего университетского товарища, но ничего особенно приятного я от этой встречи не ждал. 'Повстречав слугу, я велел ему доложить о себе.
Меня instanter[745] ввели в комнату, где я и обнаружил все те признаки женского любопытства, которые отметил раньше. Там находилась маленькая женщина, одетая нарядно и в то же время как-то неряшливо. У нее был остренький носик, холодные серые глазки, румянец на скулах, переходящий, однако же, в какую-то зеленоватую бледность пониже, у большого, сердито поджатого рта, который, об этом легко было догадаться, редко улыбался бедному обладателю всех этих прелестей. Подобно достопочтенному Кристоферу, она тоже не пребывала в одиночестве. При ней находилась высокая тощая женщина, уже довольно пожилая, и девушка, несколько моложе хозяйки: они были представлены мне в качестве ее мамаши и сестрицы.
Мое entrée[746] вызвало немалое смущение, однако я уж знал, как тут действовать. С таким сердечным видом протянул я руку хозяйке, что она не могла не вложить двух костлявых пальцев в мои, каковые я убрал только после
самого умиротворяющего, дружеского пожатия. Пододвинув свой стул поближе к ней, я начал такой непринужденный разговор, словно уже много лет знал эту троицу. Я сказал, как радостно мне было видеть моего друга устроившимся столь счастливо, заметил, что вид у него теперь гораздо лучше, чем прежде, отпустил лукавую шуточку насчет благотворного влияния супружеской жизни, расхвалил спящую кошку, которую вышивала шерстью почтенная рука пожилой матроны, предложил достать для нее живую кошку настоящей персидской породы — с черными ушами длиной в четыре дюйма и хвостом, как у белки. А затем сразу же перешел к несогласованному с супругой приглашению добряка хозяина.
— Клаттербак, — сказал я, — настоятельно приглашал меня остаться к обеду. Но я не считал возможным принять его приглашение, не выяснив предварительно, будет ли оно поддержано вами. Вы ведь хорошо знаете, сударыня, что мужчины в этих делах мало смыслят, и я никогда не принимаю приглашения женатого приятеля, пока его не подтвердит хозяйка. Этому я научился еще дома. У моей матушки (леди Фрэнсес) исключительно приятный характер. Однако для моего отца взять на себя смелость (иного слова и не придумаешь) пригласить к обеду даже самого лучшего друга, не посоветовавшись с женой, было бы так же невозможно, как если бы он вдруг вздумал летать по воздуху. Никто (так говорит моя матушка, и это святая истина), кроме тех, кто ведает домашним хозяйством, не может решать никаких хозяйственных вопросов. И, следуя этому изречению, я в вашем доме приму только приглашение, исходящее от самой хозяйки.
— Право же, — сказала миссис Клаттербак, краснея от смущения, смешанного с радостью, — вы человек очень деликатный и учтивый, мистер Пелэм. Хотела бы я, чтобы мистер Клаттербак походил в этом отношении на вас. Никто и понятия не имеет, в какое неловкое положение он меня ставит и как подводит. Знай я хоть немного раньше о вашем приезде — а сейчас боюсь просто, что в доме у нас ничего нет. Но если бы вы согласились принять участие в нашей трапезе, как она ни скромна, мистер Пелэм…
— Я восхищен вашей любезностью, — воскликнул я, — и теперь могу без обиняков признаться, какое удовольствие доставило мне приглашение моего старого друга…
Итак, дело уладилось, и я еще несколько минут побеседовал с дамами, проявляя всю живость, на какую только был способен, а затем вернулся в библиотеку под приятным впечатлением, что покинул, как друзей, тех, к кому явился, как к недругам.
Обед назначен был на четыре часа, а до того мы с Клаттербаком развлекались «беседой мудрых и разумных». У этого человека были возвышенные взгляды и благородные чувства, — тем более сожалел я о том уровне ума, при коем все это пропадало даром. В колледже он никогда, illis dissimilis in nostro tempore natis,[747] не раболепствовал перед представителями церковной власти. Выполняя обязанности декана колледжа, был одинаково требователен и к простым парням и к господским сынкам. Более того, когда один из его частных учеников, отец которого в церковных делах был влиятельнее всех других дворян, не пожелал подчиняться его неоднократным указаниям и все время пренебрегал его наставлениями, он послал за ним, отказался его обучать и принимать вознаграждение, которого не считал возможным получать из-за нерадивости ученика. Во всем, касавшемся догматов религии, он проявлял высокую принципиальность и в то же время очень мягко судил о своих ближних. Свободные установления древней Греции изучал он не по сочинениям невежественного историка ее государств.[748][749] А в созерцательной мягкости древних мыслителей и в их благородной философии он умел видеть не только оправдание современного ханжества и царящих у нас злоупотреблений.
В его манере вести беседу была одна примечательная черта. При всей своей склонности ссылаться на классических авторов и упоминать об обычаях древности, он никогда не увлекался цитатами, хотя в памяти его хранилось бесчисленное их количество. Несмотря на то, что он вообще употреблял витиеватые старинные обороты речи, греческие или латинские слова от него можно было услышать лишь тогда, когда мы занимались нанизыванием стихов или же когда, поддавшись соблазну, он принимал вызов на состязание в учености от кого-либо, мнившего себя знатоком классиков. В подобных случаях он действительно извергал такой поток цитат и ссылок, что его сопернику оставалось только умолкнуть. Но в эти словопрения он вступал редко и не очень бурно радовался своей победе. Однако он очень любил, когда другие занимались цитированием, и я знал, что чем чаще буду приводить цитаты из классиков, тем большее удовольствие ему доставлю. Может быть, он считал, что человек, сознающий свою ученость, просто хвастается ею, когда произносит непонятные слова чужого языка, и потому избегал это делать. И в то же время он с характерной для него невинной непоследовательностью не мог понять, что в самой витиеватости его речей или в тех занятиях, которым он посвящал досуги, можно усмотреть нечто, дающее право и его обвинить в педантстве.