ГЛАВА LV
Intus, et in jecore aegro
Nascuntur domini.
Persius[648]
В течение последних двух-трех дней я усердно посещал всех моих друзей из Нижней палаты, приглашая их отобедать со мною перед столь значительным актом, как голосование по законопроекту, предложенному мистером **. После обеда я сам доставил их в Палату общин и, не настолько интересуясь прениями, чтобы оставаться в качестве наблюдателя там, где, по моему мнению, имел право выступать действующим лицом, отправился ожидать результатов к Бруку. Лорд Грэвелтон, плотный, грубовато-добродушный дворянин шести футов ростом, зычным голосом на чем свет стоит ругал официантов в кафе. Мистер ***, автор «Т…», сидел в уголку, углубившись в изучение «Курьера»,[649] а лорд Армадильерос, самый надменный и высокородный из пэров, перечисленных в геральдическом списке, завладел гостиной: правая нога его покоилась на одном из чугунных выступов камина, левая на другом. Я молча уселся и начал просматривать нашумевшую статью в последнем номере «Эдинбургского обозрения». Постепенно зал стал наполняться; все говорили о вопросе, обсуждавшемся Палатой, и строили
различные предположения насчет того, какая речь будет лучше и как разделятся голоса.
Наконец вошел один из видных членов Палаты, и вокруг него собралась толпа.
— Сейчас я слышал, — объявил он, — самую необычайную речь из всех, которые мне когда-либо доводилось слышать: поразительное сочетание эрудиции и воображения.
— Наверно, речь Гаскелла, — вскричали все.
— Нет, — ответил мистер ***, — Гаскелл еще не брал слова. Речь произнес некий молодой человек, впервые занявший место в Палате. Его выступление встретили единодушным одобрением, и действительно это было замечательно.
— Как его имя? — спросил я, заранее предчувствуя ответ.
— Только сейчас я узнал его в Палате, — ответил мистер ***,— говорил сэр Реджиналд Гленвил.
И вот все те, кто так часто при мне бранил Гленвила за резкость в обращении или же смеялся над ним за эксцентричность, принялись громко расхваливать себя за то, что они, мол, давно уже восхищались его дарованиями и предсказывали ему успех.
Я покинул эту turba Remi sequens fortunam;[650] меня просто лихорадило от волнения. Все, кому довелось когда-либо неожиданно услышать об успехе, выпавшем на долю человека, к которому они чувствуют глубокую привязанность и которому желают всяческого добра, поймут душевное смятение, заставившее меня пойти бродить по улицам. Холодный воздух пощипывал кожу. Я стал плотнее застегивать пальто на груди, как вдруг услышал чей-то голос:
— Вы уронили перчатку, мистер Пелэм.
Это был Торнтон. Я холодно поблагодарил его за любезность и уже собирался уйти, как вдруг он сказал:
— Если вы идете по Пел-Мел, я не возражал бы против того, чтобы немного пройтись вместе с вами.
Я поклонился несколько высокомерно. Но, редко отказывая себе в возможности лучше изучить какого-нибудь человека, ответил, что общество его доставит мне удовольствие, если нам по дороге.
— Ночь холодновата, мистер Пелэм, — заметил Торнтон, немного помолчав. — Я обедал в ресторане Хэтчета с одним парижским знакомым. Сожалею, что мы довольно редко встречались с вами во Франции, но я был так занят моим другом, мистером Уорбертоном.
Произнося это имя, Торнтон пристально посмотрел на меня и добавил:
— Кстати, как-то я видел вас в обществе сэра Реджи-налда Гленвила. Вы с ним, видимо, хорошо знакомы?
— Довольно хорошо, — ответил я с самым невозмутимым видом.
— Какой это странный человек, — продолжал Торнтон. — Я тоже несколько лет был с ним знаком.
И тут он опять испытующе посмотрел мне прямо в лицо. Глупец! Не с его проницательностью можно прочесть что-либо в cor inscrutabile[651] человека, с детских лет воспитанного в правилах хорошего тона, предписывающих самым тщательным образом скрывать чувства и переживания.
— Он очень богат, не правда ли? — спросил Торнтон Д после минутного молчания.
— Думаю, что да, — ответил я.
— Гм! — произнес Торнтон. — Чем лучше шли дела у него, тем хуже шли у меня: мне везло, «как корове, которая проткнула себя своим же собственным рогом». Думаю, что он вряд ли стремится возобновить со мною знакомство: бедность не способствует дружбе. Впрочем, к черту гордость, скажу я вам, было бы у меня честное сердце круглый год — и летом, и зимой, и в урожай, и в засуху. Эх, дал бы бог, чтобы какой-нибудь добрый друг ссудил меня двадцатью фунтами!
На это я ничего не ответил. Торнтон вздохнул.
— Мистер Пелэм, — снова начал он, — я, правда, не был с вами близко знаком, поэтому простите мою навязчивость, но если бы вы могли дать мне в долг небольшую сумму, это бы мне очень помогло.
— Мистер Торнтон, — сказал я, — если бы я знал вас лучше и способен был оказать вам большую услугу, вы имели бы возможность обратиться ко мне за помощью более существенной, чем пустяк, которым я могу для вас рискнуть. Если двадцать фунтов действительно вам помогут, я готов ссудить вас ими при условии, что вы никогда больше не попросите у меня ни фартинга. Торнтон просиял.
— Тысяча, тысяча… — начал он.
— Нет, — прервал я его, — никаких благодарностей не нужно, только ваше обещание.
— Даю честное слово, — сказал Торнтон, — что никогда больше не попрошу у вас ни фартинга.
«И вор бывает по-своему честен», — подумал я, достал деньги, о которых шла речь, и вручил ему. По правде сказать, хотя этот человек мне очень не нравился, его поношенная одежда и плохой вид вызывали сострадание. Когда он с самой недвусмысленной радостью прятал в карман полученные деньги, мимо нас проскользнул какой-то высокий человек. Оба мы сразу обернулись и узнали Гленвила. Он прошел не более семи ярдов, как мы заметили, весьма неровным шагом и вдруг остановился. Еще мгновение — и он упал на железные перила ограды какого-то дворика. Мы поспешили к нему: по всей видимости, он потерял сознание. Лицо его было покрыто мертвенной бледностью и казалось до крайности истощенным. Я послал Торнтона в ближайший трактир за водой, но прежде чем он вернулся, Гленвил пришел в себя.
— Все… все… тщетно, — вымолвил он медленно, словно не сознавая, что говорит, — единственная подлинная Лета[652] — смерть.
Заметив меня, он вздрогнул. Я заставил его опереться на мою руку, и мы медленным шагом двинулись вперед.
— Я уже слышал о твоем выступлении, — сказал я.
Гленвил улыбнулся, но обычная его бледность и болезненный вид придали этой нежной и ласковой улыбке страдальческое выражение.
— Ты также видел и его результаты: возбуждение оказалось мне не по силам.
— Но ты, наверно, ощутил законное чувство гордости, когда возвращался на свое место, — заметил я.
— Это было одно из самых горьких мгновений моей жизни: память об умерших омрачала его. Что мне теперь честь и слава? Боже, боже, смилуйся надо мною!
Гленвил внезапно остановился и сжал руками виски. Тут подоспел и Торнтон. Взор Гленвила упал на Торнтона, и по щекам его медленно разлился густой чахоточный румянец. Робкая усмешка искривила губы Торнтона. Гленвил заметил ее, брови его сдвинулись, лицо потемнело от гнева.
— Прочь! — вскричал он громким голосом, и глаза его засверкали. — Сейчас же прочь с глаз моих! Мне противно даже видеть такую гнусную тварь!
Глаза Торнтона забегали по сторонам, вспыхнув, как раскаленные уголья, и он так сильно прикусил губу, что из нее брызнула кровь. Однако он сдержался и только сказал:
— Вы сегодня что-то слишком возбуждены, сэр Реджиналд. Желаю вам поскорее поправиться. Ваш покорный слуга, мистер Пелэм.