«Черт бы тебя побрал!» — подумал я, но вслух произнес:
— Многая лета Соломону печеночных соте!
— В вашем лице и манерах, — продолжал Гьюлостон, — столько искренности, живости, непосредственности, что к вам не просто чувствуешь расположение, но хочется даже быть вашим другом. Могу поэтому сообщить вам доверительно, что меня больше, всего забавляет, как за мною ухаживают представители обеих партий. Я смеюсь, глядя, как другие со всем пылом страсти предаются нелепому соперничеству, и мысль принять участие в политических распрях кажется мне не менее дикой, чем мысль вступить в рыцарский орден донкихотов или напасть на воображаемых врагов какого-нибудь обитателя Бедлама.[782] Сейчас, созерцая весь этот безумный бред со стороны, я могу над ним потешаться. Если же я сам приму участие во всем этом, оно будет меня больно задевать. Я не ощущаю ни малейшего желания из смеющегося философа превратиться в плачущего.[783] Теперь я хорошо сплю, и мне вовсе не хочется спать плохо. Я отлично ем — к чему же терять аппетит? Никто не нападает на меня и не мешает мне предаваться радостям, всего более соответствующим моему вкусу, — какой же для меня смысл подвергаться оскорблениям со стороны газетчиков и превращаться в мишень для острот памфлетистов? Я могу приглашать к себе в гости людей, которые мне нравятся, почему же я должен ставить себя в такое положение, когда вынужден буду звать к себе тех, к кому никакой симпатии не питаю? Словом, милый мой Пелэм, для чего мне озлобляться, сокращать свою жизнь, из бодрого еще старика превращаться в укутанного фланелью и окруженного врачами больного и, вместо того чтобы оставаться счастливейшим из мудрецов, сделаться самым жалким безумцем? Честолюбие напоминает мне слова Бэкона[784] о гневе: «Он подобен потокам дождя, разбивающимся о то, на что они падают». Пелэм, мальчик мой, попробуйте-ка Шато Марго.
Как ни чувствительна была для моего самолюбия постигшая меня в деле с лордом Гьюлостоном неудача, я не мог не улыбнуться, вполне одобряя его философические принципы. Однако здесь была замешана моя дипломатическая честь, и я твердо решил завербовать его, несмотря ни на что. Если впоследствии мне это удалось, то лишь потому, что я стал действовать совсем другим способом. Пока же я покинул дом этого современного Апиция, изучив новую страницу в великой книге жизни и придя к новому выводу, а именно — что подлинным философом человека делает не добродетель, а разум. Полное чувство удовлетворения испытывает лишь эпикуреец, но его презрение к деятельности и счастливая праздность даются труднее, чем приверженность к любому более действенному моральному кодексу. Он — единственное человеческое существо, для которого настоящее представляет большую ценность, чем будущее.
Мой кабриолет вскоре примчал меня к дому леди Розвил. Первым, кого я увидел в гостиной, была Эллен. Она подняла на меня глаза, и в них было то привычно ласковое выражение, которым они давно уже научились приветствовать мое появление. «Сестра убийцы!» — подумал я, и в жилах моих застыла кровь. Я сдержанно поклонился и прошел мимо.
Тут же находился и Винсент. Он казался унылым и удрученным. Он хорошо понимал, какая неудача постигла его партию. Больше же всего бесила его мысль о том, кому по слухам предстояло занять место, на которое он сам рассчитывал. Лицо это было в какой-то мере соперником его милости, человеком необычного склада, вызывавшим много толков, обладавшим не меньшими познаниями и не меньшим остроумием, чем Винсент, но, ввиду того, что оно все еще находится у власти, я не скажу больше ни слова, чтобы не быть обвиненным в лести.
Кстати, по тому же поводу. Вероятно, легко заметить, что с некоторых пор лорд Винсент старался изменить столь свойственные ему тон и повадки и проявлять гораздо меньше учености в разговорах. И действительно, он играл уже совсем другую роль, стараясь не производить впечатление какого-то литературного фата, в чем его постоянно обвиняли. Он хорошо понимал, как важно в политической игре проявлять себя светским человеком не меньше, чем книжником. И хотя он был не прочь щегольнуть образованностью и ученой осведомленностью, он старался теперь, чтобы все это казалось более веским и основательным, чем любопытным и изысканным. Как мало на свете людей, которые в известном возрасте сохраняют те же черты характера, какие были им свойственны вначале! Все мы, так сказать, меняем кожу: мелкие слабости, причуды, странности, которым мы сперва лишь поддавались, щеголяя ими, срастаются воедино, затвердевают, и под конец такие искусственно приобретенные свойства становятся второй натурой.
— Пелэм, — произнес Винсент с холодной улыбкой, — этот день будет ваш, борьба еще не достигла высшей точки, но виги победят. «Fugere pudor, verumque, f idesque in quorum subire locum, fraudesque dolique insidiaeque, et vis, et amor sceleratus habendi».[785]
— Нечего сказать, скромная цитата, — заметил я. — Но вы во всяком случае должны согласиться, что amor sceleratus habendi[786] до некоторой степени разделяли также Pudor и Fides,[787] свойственные вашей партии. Иначе просто не понять, откуда бы взялись те упорные атаки на нас, от которых мы еще недавно имели честь отбиваться.
— Неважно, — ответил Винсент, — я не стану вас опровергать:
La richesse permet une juste fierté,
Mais il faut être souple avec la pauvreté.[788]
Не нам, побежденным, спорить с вами, победителями. Но, осмелюсь спросить (продолжал Винсент с усмешечкой, которая мне очень не понравилась), осмелюсь спросить: теперь, когда на вас сыплются все плоды из сада Гесперид,[789] какое миленькое яблочко выпадет вам на долю?
— Любезный Винсент, не надо загадывать заранее.
Пели даже ко мне на колени и упадет такое яблочко, пусть не станет оно для нас с вами яблоком раздора.[790]
— Кто говорит о раздоре? — спросила, подойдя к нам, леди Розвил.
— Лорд Винсент, — сказал я, — вообразил себя тем знаменитым яблочком, на котором начертано было detur pulchnori — отдать прекраснейшей. Поэтому разрешите мне преподнести его вашей милости.
Винсент что-то пробормотал — я решил не слушать, что именно, ибо в сущности любил и уважал его. Поэтому я направился в другую часть комнаты и там нашел леди Доутон— высокую красивую женщину, гордую, как и подобает супруге либерала. Она встретила меня необычайно любезно, и я уселся рядом с нею. Три почтенных вдовы и некий весьма пожилой красавец старой школы вели беседу с надменной графиней. Разговор шел об обществе.
— Нет, — говорил пожилой красавец, именовавшийся мистером Кларендоном, — общество теперь совсем не то, что в дни моей юности. Помните, леди Полет, очаровательные приемы в Д***-хаузе? Разве теперь бывает что-либо подобное? Какая непринужденность, какие замечательные люди — даже в смешанной компании была своя прелесть: если вам случалось сидеть рядом с каким-нибудь буржуа, значит он блистал остроумием или талантом. Людей не терпели, как нынче, только за их богатство.
— Верно, — вскричала леди Доутон, — в наши дни хорошего общества больше нет, его наводняют простолюдины, притом ничем не примечательные! — Заявление это было встречено сочувственным вздохом трех вдовиц.
— Однако, — сказал я, — раз мне дано высказаться именно здесь, не навлекая на себя подозрения, что это какой-то личный выпад под видом комплимента, — не кажется ли вам, что без подобного смешения мы представляли бы собой весьма малоинтересную компанию? Разве мы не находим, что наши обеды и soirées[791] гораздо приятнее, когда рядом с прославленным остряком сидит министр, рядом с принцем — поэт, а фат вроде меня — рядом с красавицей, подобной леди Доутон? Чем разнообразнее беседа, тем она увлекательнее.