На брата она и без того не особенно надеялась; но в эти три дня он опять весь выдохся перед ней. От его тощей фигуры, прыщавого лица, волос, изысканных туалетов и батистовых платков шел, во-первых, ненавистный ей запах илангилана… Она уже попросила его переменить духи… Потом он начал мямлить ей, притворно и желая соблюсти свое «консульское» достоинство, что ему необходимо камер-юнкерство, что без этого звания он не может существовать. Пять раз, с разными новыми вариантами, рассказал он ей, как его представляли "королеве и королю", как их величества удивлялись, что такой «gentleman»[47] до сих пор не отличен придворным званием. Ему и без того тяжело носить фамилию Леденщиков. Не может же он всем и каждому сообщать, что его мать была столбовая дворянка, племянница одного князя! Еще за границей имя не так плохо звучит, но в России без прибавленья на карточке "Gentilhomme de la chambre de S. M. l'Empereur"[48] показаться нельзя… И выходило, что хлопотать об этом следует ей, его «чудесной» Мари. А для этого надо несколько больших обедов и вечеров, отрекомендовать его «особенно» здешним властям, поехать в Петербург, там завести знакомства в высших сферах, жертвовать, сделаться дамой-патронессой, основать приют, его поместить куда-нибудь почетным попечителем. С миллионным состоянием это так легко.
Нытье брата открыло вдруг глаза Марье Орестовне на то, что ее ожидает за границей. Брат не оставит ее в покое. Он сделается ее прихвостнем. Денег она же ему будет давать. И теперь она дает ему три тысячи. Очень ей приятно будет видеть, что он, ничтожный «консул», пыжится быть дипломатом: он, с таким куриным мозгом, не может идти по службе. Кроме уколов самолюбия, ничего ее не ждет. Уж и ей рассказали, как ее братец на одном придворном бале так часто забегал вперед всюду, где шла королева, что на него наконец обратили внимание, только не благосклонное. Анекдот кто-то завез прошлой зимой сюда, и все его знают.
Своих планов она не сообщила ему вполне. Но брат застал ее еще в острый период ее душевной тревоги, и она ему намекнула на свое решение отделаться от Евлампия Григорьевича.
— Я тебя уверяю, — деликатно выговаривал Николай Орестович каждый слог, — твой муж очень хорошо… a très bien troussé son discours.[49] Как тебе угодно. Мари, но здесь ты особа. И зачем тебе уезжать в начале вашего московского сезона? Я не на то рассчитывал, дорогая моя. Извини, что я тебе противоречу.
Она заставила его замолчать и послала в залу сыграть ей вальс Шопена. Целых три часа слушала она его разведенные сиропом речи. Ее выкормок положительно раздражал ее. Жить с ним за границей по целым месяцам вряд ли лучше, чем иметь около себя такого мужа, как Евлампий Григорьевич.
И потом, в ее муже есть что-то новое. Оставить его в покое; только бы знал свою роль в доме. Не оставаться с ним за столом, а при посторонних пропускать мимо ушей его купеческое "извольте видеть". Теперь она с собственным большим состоянием. Какой муж сделал бы это так джентльменски? Палтусов был прав.
И с этим человеком у ней далеко не все кончено. Он как будто играет с нею. А может быть, он честный человек, не хочет показывать ей такого чувства, какого не находит в себе. Но времени впереди много. Вот это — характер. Если бы он кидался на деньги, он бы сейчас же стал подбивать ее уход за границу с капиталами. Он не бросится за ней. Даже и намека на это нет. Без него там будет очень скучно, очень. Знает она этих французов и англичан в Трувилле, в Биарице, венгерских гусар в Мариенбаде. Тяжело ей с ними. Когда она говорит по-французски, у ней выходит все жидко, тускло, книжно, отзывается русской гувернанткой. И не приобрести ей блеска. Это дается или не дается. Вот Коля как старается, а все-таки комми[50] из магазина Дарзанса или Море.
Брат Марьи Орестовны сошел с Шопена на какую-то сладкую мелодию немца Гумберта, а потом заиграл опереточный мотив. Головная боль его сестры утихла. Неподвижное положение на кушетке усыпляло ее полегоньку. Перед ее глазами стал узкий треугольник портьер через всю анфиладу комнат. Веки слипались. Из залы долетали, но смягченные коврами и шелком стен и драпировок, фривольные звуки приторного Николая Орестовича. Но заснуть его сестре мешали два видения: то спустится ей на грудь пакет с цветными бумагами, то выплывет, точно из облака, красивая борода с светлым пробором на подбородке.
XXXVI
— Кто тут? — пугливо окликнула Марья Орестовна и открыла глаза.
Над ней наклонилась борода, но не та благообразная, с изящным пробором, а растущая в разные стороны борода мужа. Лицо ее было бледно и испуганно.
— Что с вами-с? — спросил он боязливым шепотом. — Я думал — обморок.
— Нисколько, — недовольно выговорила она и подняла голову, — который час?
— Двенадцатый.
— Коля играет?
— Ушел к себе.
— А-а!..
Она потянулась и привстала.
— Как свежо здесь.
— Жарок, может, у вас? — заботливо спросил Евлампий Григорьевич.
Марья Орестовна встала и зевнула. Потом ей вдруг сделалось зябко, тошно, весь будуар завертелся у ней в глазах. Ее накренило в сторону. Руки мужа удержали ее.
Какая-то новая, не испытанная ею боль отозвалась где-то в теле и заставила опуститься на кушетку. И так ей стало все противно — она сама, этот будуар, весь дом, целый ряд дней, сулящих ей какую-нибудь тайную, неизлечимую болезнь, медленную потерю сил, нескончаемые боли, кто знает: душевный недуг… Она рассердилась на свое малодушие, но не в силах была встать.
Евлампий Григорьевич бросился за горничной. Больную перенесли в спальню. Муж вышел и сейчас же послал верхового за доктором. Прибежал брат, сделал глупую мину. Она его прогнала. В постели головокружение прошло. Она опять забылась.
Приехал годовой доктор, постукал грудь, прислушался к сердцу, ничего не нашел подозрительного, пошутил с нею и намекнул на то, что, быть может, она в интересном положении.
Марья Орестовна сначала приняла это с гримасой, потом, по уходе доктора, задумалась и вдруг радостно вздохнула.
Детей у ней не было! Обуза — дети, а без них какая тоска, как она копается в самой себе… Тогда — кровная живая цель, не нужно изводиться в едкой и себялюбивой заботе о том, как бы мужа вывести на дворянскую дорогу, тревожиться всякой ничтожной газетной статейкой.
В будуаре она заслышала мужские шаги. Там сидела ее камеристка.
Она позвонила.
— Берта, кто там?
— Барин.
— Попросите его.
Глаза Евлампия Григорьевича загорелись в полутьме спальни. Он все еще был во фраке. Корпусом он наклонился вперед и на цыпочках подходил к кровати. В спальне жены он не был больше месяца. Лицо его смутило Марью Орестовну. Оно казалось ей слишком возбужденным.
— Присядьте, — сказала она ему и указала на край постели.
Нетов присел.
— Как доктор? — серьезно, почти строго спросил он.
— Он вам ничего не сказал?
— Пишет рецепт в кабинете…
— Говорит — ничего… только… быть может…
Щеки Марьи Орестовны зарделись.
— Что же такое-с?
— Может, я в таком положении.
— С чего бы это-с? — вырвалось у него. — Нельзя этому быть…
— Почему же? — веселее вымолвила она.
Слова ее заставили его вскочить. Он метнулся по комнате в угол, потом подошел к кровати, взялся за спинку; ему ударило в голову.
— Вот оно-с, — вскричал он, — Божье благословенье! Отчего же и не нам-с?.. Ха, ха!..
Марья Орестовна следила за его глазами. Глаза то вспыхивали, то тускнели, руки дрожали. Ее схватило за сердце… Опять внутри у ней что-то кольнуло и заныло.
Этот муж больно уж не мил ей! Не может он быть отцом ее ребенка… Она не мать. Да и весь он какой-то чудной сегодня. Неприятно на него смотреть!..