Мысль эта, как искра в порох, упала в души, вспыхивавшие от любой искры. В одно мгновение стол убрали, и мужчины встали в позицию, держа дам за кончики пальцев. Да, там были разбитые сердца, однако ноги-то оставались целы, и наши пустились танцевать; они танцевали так же, как дрались в Авранше, и даже покалечили две руки, но на этот раз — мои.
— Как! — изумился ничего не понявший барон де Фьердра, чей нос превратился в самый красноречивый восклицательный знак, каким только мог стать этот крючковатый выступ под обмороженным пятном в форме гвоздики.
— Да, барон, — подтвердила м-ль де Перси, — потому что это я вынудила их плясать без передышки до трех часов ночи. Быть музыкантом на этой свадьбе выпало мне. Хотя тогда, — спасибо войне! — живот у меня был не так объемист, как ныне, но талия и в то время не подошла бы плясунье, и я годилась на одно — стоя в уголке, заменять музыканта. Как многие барышни в дни моей молодости, я недурно владела альтом: вы помните, барон, что женщинам прошлого века взбрело в голову стать скрипачками, и они изобрели даже особую манеру держать этот инструмент, которую назвали ножной; она состояла в том, что исполнительница, сидя в позе Святой Цецилии,[372] держала скрипку на колене полусогнутой левой рукой, а правой величественно водила смычком. Если музыкантша была хорошенькой, это выглядело даже красиво; но вы догадываетесь, что, когда играла я, все было несколько иначе. Забавная получилась бы из меня Святая Цецилия! Я была не настолько горда, чтобы выставлять напоказ свою толстенную ручищу — ее и без того было чересчур хорошо видно, и мне нечего было бояться обезобразить себе подбородок. Поэтому я держала инструмент и играла на нем так, как делала многое другое, — по-мужски. Так я калечила себе руки на свадьбе Эме, когда в последний раз держала смычок на этой земле. Больше я не прикасалась к своему альту, который, по вашему мнению, брат мой, столь удачно гармонировал с моей физиономией: он навсегда повешен на панели у меня в комнате в наказание за безумность, с которой я аккомпанировала на свадьбе Эме последним минутам ее счастья, и за веселость, с которой я прославляла ее агонию.
— Ты, Перси, в общем-то добрая девушка, которую Господь упрятал в обличье доблестного мужчины, — сказал аббат, невольно испытывая нежность к сестре. В голосе ее больше не слышались раскаты горна, ножницы больше не били поход.
— В самом деле, — продолжала она, — это была агония, но кому, кроме господина Жака, — хотя и ему в тот момент едва ли — могла прийти в голову мысль о смерти на этом странном и радостном свадебном балу, оживляемом восторженностью сердец и грандиозными иллюзиями отваги? По обычаю, его открыла Эме, станцевав первый контрданс с тем, кого только что звала мужем. В ту ночь она потребовала, чтобы ее называли только госпожой Жак, и мы ни разу не обратились к ней иначе. Она осталась с нами до конца празднества, ослепительная в своем подвенечном платье, из которого скроила потом саван для того, кого осчастливила своим касанием. Около трех часов настало время подумать о выступлении и замышленной экспедиции. Я разом оборвала мелодию контрданса.
«Играем зорю, господа!»— объявила я и внезапно заиграла военную песню роялистов, которую мы тогда нередко пели.
Через три минуты все были готовы. Я влезла в шуанскую одежду, в которой уже не раз ходила в ночные экспедиции. План, разработанный нами, водился пока что к одному: идти вместе до света, потом расстаться и встретиться вновь в полях под Кутансом у надежных крестьян, которые сами при случае шуанствовали и у которых мы могли спрятать оружие; это место указал нам Ла Варенри, хорошо знавший тамошние края. Двое, самое большее, трое из нас должны были рискнуть пробраться в город и вызнать там все, что нужно, насчет тюрьмы и арестанта.
Мы решили, что возьмем оружие и проникнем в Кутанс только с наступлением ночи: в мирном городе, где любой пустяк становится событием и вдобавок стоит сильный пехотный гарнизон, похитить Детуша мыслимо было только под покровом темноты и с помощью внезапности.
7. Вторая экспедиция
Форсированный марш от Туфделиса до Кутанса не сопровождался ничем примечательным, господин де Фьердра, — продолжала старая хронистка, к которой после минутного волнения вернулся былой апломб, возраставший тем явственней, чем больше она углублялась в чисто военную сторону событий, в которых приняла участие, что побуждало ее произносить «мы» с почти что чувственным наслаждением. — В те поры дороги были хуже, чем теперь, а потому и менее людны.
К тому же мы выбрали не департаментское шоссе, именовавшееся тогда большой дорогой. По большой дороге дважды в день проезжал дилижанс, конвоируемый конными жандармами, поскольку шуаны исповедовали убеждение, оправдывающее подобный эскорт: они полагали, что коль скоро война должна кормить войну,[373] деньги правительства, которое они хотят свалить, должны принадлежать им. Вопреки этому принципу мы в тот день всячески избегали встречи с дилижансом и его защитниками жандармами и двигались проселками, которые — мы же были шуанами! — исходили вдоль и поперек, а потому прекрасно знали. Итак, мы довольно рано добрались до крестьян, знакомых Ла Варенри, и нам посчастливилось обойтись по пути без нежелательных столкновений и, несмотря на ночные танцы, успеть вовремя достигнуть назначенного места, где эти крестьяне, жившие в четверти лье от городских предместий, сообщили нам, что накануне вечером Детуш осужден революционным трибуналом и завтра должен быть укорочен. Похоже, кстати, что в революционном трибунале он вел себя так, чтобы еще больше ожесточить ненависть политических фанатиков, хотя ожесточать ее и без того не было нужды. Со всей своей неподатливостью, которой он никогда не изменял, Детуш не снизошел до ответа на вопросы судей, оставшись глух и равнодушен к их настояниям и даже просьбам тех из них, кто выказывал участие к нему. Он противопоставил им бесстрастие дикаря и молчание, которого ни разу не нарушил хотя бы возгласом или вздохом… Подобные новости, подтвержденные к тому же двумя-тремя из наших, кто побывал в Кутансе и видел, что гильотина уже собрана и установлена на площади, где совершались казни, вынуждали нас действовать молниеносно, идти напролом и выбирать наикратчайший путь к цели, уповая исключительно на собственную энергию: у нас не было времени подкрепить ее хитростью, как в Авранше, — нам предстояло решить все одним ударом, словно прямым выпадом в фехтовании.
«Выбора у нас нет, — сформулировал господин Жак общее мнение. — Сегодня ночью, в час, когда город начнет засыпать, нам предстоит всем вместе неожиданно ворваться в тюрьму и силой извлечь оттуда Детуша. Нам придется туго, господа. Тюрьма расположена в середине трех просторных концентрических дворов. В первом из них, внешнем, ходит часовой, на чей выстрел наряд высыпет из караульного помещения, находящегося на соседней улице, откроет огонь и, в свой черед, привлечет туда весь гарнизон. А если в дело вмешаются и горожане, они получат возможность швырять из окон нам в головы что попало и через приоткрытые двери расстреливать нас на улицах, с сетью которых мы не знакомы».
«Ну и программка танцев, разделай меня палач! — выкрикнул Дефонтен свое излюбленное ругательство: он всегда находил Винель-Ониса очаровательным и подражал ему, как бы играя при нем роль лунного света. — Поплясали мы прошлой ночью, друзья, попляшем, видно, и этой», — добавил он.
«Вы излагаете план противника, сударь, — сказал Ла Варенри. — А каков наш?»
«Таков же, — ответил господин Жак, — что у ядер, гранат и пуль: идти насквозь через все и все сокрушать, пока сами не расплющимся».
«Так станем же снарядами и пройдем!» — подхватил Жюст Лебретон по прозвищу Смельчак.
У меня до сих пор стоит в ушах, — продолжала м-ль де Перси, — звонкий голос Лебретона, произносящий это его «пройдем!»— что нам и удалось осуществить несколькими часами позже, ибо мы вошли и даже вышли, а это было посложнее. Никогда ни один горн не пел веселей! Жюст Лебретон был подлинно счастлив тем, что сказал господину Жаку. Мы, то есть остальные десять, не были ни огорчены, ни испуганы, а вот Лебретон был счастлив. Наш Жюст непримиримо ненавидел всякое благоразумие. Мысль о том, что похищение Детуша зависит теперь исключительно от силы и что все, связанное с осторожностью и выдумкой, бессмысленно, как колебания перед рвом, через который можно только перемахнуть, — мысль, гнетущая даже для самых отважных, восхищала его. Сам господин Жак, гениальный генерал в обличье бесстрашного офицера, сам Детуш, человек неслыханной энергии, в чьей мраморной груди сердце, вероятно, ни разу не убыстрило своего биения, — и те во множестве случаев проявляли благоразумие, а вот Жюст Лебретон — никогда. Его прозвали Смельчаком, но с таким же основанием могли прозвать и Тем, кто все может. Хотите пример? Однажды здесь, в Валони, он въехал верхом к своему приятелю, квартировавшему в «Почтовой гостинице», поднялся верхом же на пятый этаж и заставил коня выпрыгнуть за окно; животное сломало себе три ноги и пропороло грудь, но Лебретон и тут не получил ни единой царапины, усидел в седле, как привинченный, и лишь по самые сапоги вогнал лошади шпоры в бока.