7
Однако в разгар этих жестокостей наступил все-таки миг, когда мать, оскорбленная до глубины души, но все же не лишенная жалости, прекратила пытку, которой подвергала дочь. То ли она почувствовала, что, при всей виновности Ластени, наказание чрезмерно, то ли ее тронуло лицо девушки, прежде обворожительное, а теперь уподобившееся раздавленному цветку, то ли это была уловка ожесточенной души с целью выведать тайну слабого создания, впервые в жизни проявившего силу и с невероятной энергией защищавшего скрытую в его сердце тайну?.. Г-жа де Фержоль знала, что такое любовь.
«Она, без сомнения, отчаянно в него влюблена, коль скоро, столь кроткая от природы и столь мало приспособленная к сопротивлению, сопротивляется с такой силой», — подумала баронесса. И вот она внезапно заговорила с дочерью другим тоном. Язвительность ее смягчилась, и г-жа де Фержоль вернулась даже к нежному «ты».
— Послушай, бедное злополучное мое дитя, — начала она, — ты умираешь от тоски, а заодно убиваешь меня. Ты губишь свою душу, а заодно и мою. Блюдя молчание, ты лжешь и вынуждаешь меня участвовать в этой лжи, разыгрывая унизительную комедию каждую минуту, когда приходится исхитряться, чтобы скрыть твой позор, а ведь одно искреннее слово, сказанное тобою матери, могло бы, возможно, все спасти. Одно твое слово, может быть, вернуло бы тебя тому, в чьих объятиях ты уже побывала. Назови же мне имя того, кого любишь. Быть может, он стоит не настолько низко, чтобы тебе нельзя было выйти за него. Ах, Ластени, я кляну себя, что была так сурова с тобой. Я не имею на это права, дочь моя. Я скрывала от тебя свою жизнь. И ты, и остальные знали одно — что я безумно любила твоего отца и что он меня похитил. Но ни тебе, ни свету неведомо, что я, как и ты, моя бедняжка, оказалась виновна в слабости: когда он привез меня в этот край и женился на мне, я уже была в том положении, в каком находишься ты. Супружеское счастье скрыло грех, краснеть за который мне довелось лишь перед ликом Господним. Твой грех, моя бедная дочь, — это, без сомнения, кара во искупление моего греха. Бог прибегает порой и к такому страшному воздаянию. Я вышла за твоего отца. Он был моим богом! Но Господь небесный не терпит, когда ему предпочитают кумиров, и он покарал меня, отняв у меня мужа и попустив тебе стать такой же грешницей, какой была я. Так почему бы и тебе не выйти за того, кого ты любишь — а ведь ты любишь его! Любишь так же безумно, как я твоего отца, иначе ты не молчала бы.
Г-жа де Фержоль умолкла. Как бы ужасна ни была цена этого признания, она его сделала. Мать признала, что равна дочери в грехе. Она не отступила перед унижением — последним оставшимся у нее средством выведать правду, желанием узнать которую она сгорала. Ей, так высоко ставившей идею материнства и почтения, которым дочь обязана матери, пришлось залиться краской стыда перед собственным ребенком. Открыв ей сегодня то, чего не знала ни одна живая душа, о чем никто в мире даже не подозревал и что так удачно прикрылось браком, она унизила себя как мать в глазах Ластени — вот почему она так долго медлила, прежде чем решиться на унизительное признание. Она пошла на него лишь в последней крайности, но мысль о нем вынашивала уже давно. Вот что значило подобное признание для этой могучей души и какое усилие потребовалось, чтобы решиться на подобное унижение в глазах дочери! Но, так или иначе, она укротила себя и сказала то, что должна была сказать.
Однако жертва оказалась бесполезной. Она не растрогала Ластени. Дочь выслушала признание матери, как слушала теперь все — ничего не отвечая: тщетные отрицания исчерпали ее силы. Как мертвый зверь, она была не чувствительна к упрекам, нетерпению, выговорам и гневу г-жи де Фержоль. Точно так же она встретила и ее признание. Быть может, это была отчаянная решимость, быть может, уверенность, то ей все равно не убедить мать в своей невиновности перед неопровержимой уликой — беременностью. Как бы то ни было, нежность, столь нежданно проявленная г-жой де Фержоль, доверие, взывающее к ответному доверию, исповедь в той же, что у дочери, слабости, которая так дорого стоила материнской гордыне перед лицом ее ребенка, не проникла в душу Ластени, которая никогда не раскрывалась перед матерью и которую к тому же доводили до отупения муки ее непонятного состояния. Было уже слишком поздно! Ластени давно предполагала все что угодно, кроме беременности. В городке, где они жили, она слыхала о несчастной, которую сочли брюхатой, публично позорили и бесчестили самыми поносными словами все время ее пребывания в тягости и которая по прошествии девяти месяцев осталась с животом, раздутым от злокачественного отвердения желез; болезнь еще не добила ее, но, конечно, развязка была не за горами. Ластени — какое безумие! — уповала на этот недуг, как уповают на Бога!
«Моя болезнь будет матери наказанием за все, что она наговорила дурного!»— думала девушка.
Но теперь у нее не было и этой страшной надежды. Она больше не сомневалась. Ребенок зашевелился, и эти толчки в утробе пробудили в сердце несчастной нечто похожее на материнскую любовь.
— Девочка моя, твое молчание отныне бесполезно. Ответь матери доверием на доверие, признанием на признание! — почти ласково просила г-жа де Фержоль. — Тебе нечего меня бояться: ведь я когда-то согрешила, подобно тебе, и могу тебя спасти, отдав тому, кого ты любишь, — добавила она.
Но Ластени даже не слышала: голос, обращавшийся к ней, просто не достигал ее слуха. Она была глуха. Она была нема. Мать смотрела на нее в ожидании ответа, который все не слетал с побелевших губ.
— Ну, девочка моя, назови же мне его! — вновь попросила она Ластени, приподняв и ласково потянув на себя одну из ее повисших рук, чтобы привлечь дочь к себе на грудь. Истинно материнское движение, но тоже слишком запоздалое!
Дамы находились в ту минуту в высоком зале, где проводили все время и куда горы, кольцом обставшие этот печальный дом, бросали тень, умножавшую его печаль. Дамы сидели в оконной амбразуре. Ах, кто знает, сколько безмолвных трагедий разыгрывается между дочерьми и матерями в этих оконных амбразурах, где они на первый взгляд так спокойно работают. Ластени, прямая, застывшая и бледная, на фоне темных дубовых панелей стен, напоминала гипсовый медальон. Г-жа де Фержоль склоняла мрачное лицо над работой, а Ластени уронила из безвольных рук свою вышивку на пол и была неподвижна как статуя — воплощение бесконечного отчаяния, словно над нею разверзлись небеса, чтобы ее поглотить! Ее глаза, такие перламутровые, свежие, чистые, буквально потухли от слез, края век набрякли, покраснели и опухли от все увеличивающихся отеков, и эти глаза, побагровевшие так, словно ни источали кровь, не выражали больше ничего — даже безнадежности, потому что девушка постепенно опускалась ниже незыблемой самопоглощенности помешанного: она погружалась в незыблемую пустоту идиотизма.
Мать долго глядела на дочь с жалостью, смешанной ужасом, который вселял в нее распад этого лица. Она никогда не говорила Ластени, что находит ее красивой, но в глубине души гордилась ее красотой, хотя никогда не заводила об этом речь: суровая янсенистка боялась пробудить две гордыни — дочернюю и свою. Сегодня взгляд на это опустошенное лицо надрывал ей сердце. «Ах, — думала она, — эта очаровательная девушка завтра, быть может, станет безобразной и окончательно полоумной». Она уже видела первые проблески отвратительного идиотизма в чертах этого создания, мертвого еще до смерти: считается, что тело умирающего большинстве случаев уходит из мира первым, раньше души, но бывает и так, что оно остается жить, когда душа давно уже покинула его.
Потом для них, сидевших лицом к лицу на четырех квадратных футах, на которых сосредоточилась их жизнь, наступал вечер, спускавшийся на безвестный городок быстро, как на дно колодца, и опять приходило время идти в церковь возносить вечернюю молитву.
— Ступай молиться Господу, чтобы он отверз сердце и уста твои, ниспослав тебе сил заговорить, — сказала г-жа де Фержоль. Но, равнодушная ко всему, даже к Богу, который не сжалился над ней, Ластени не шелохнулась, и г-жа де Фержоль вынуждена была сжать запястье дочери, которая стала теперь просто изболевшейся плотью, и девушка, автоматически подчинясь матери, поднялась с места.