— Да подавайте же кофе! — распорядился старый г-н де Менильгран своим головным голосом. — Будет недурно, если он окажется так же крепок, как твоя история.
Месть женщины
Я нередко слышал разговоры о смелости современной литературы, но сам никогда в такую смелость не верил. Этот упрек — всего лишь хвастовство с моральной подкладкой. Литература, которую издавна почитают выражением жизни общества, вовсе ее не выражает, скорее напротив, а если какой-нибудь автор пытался быть посмелее, один Бог знает, какие это вызывало бы вопли! Конечно, если хорошенько присмотреться, литература не обличает и половины преступлений, которые общество втайне и безнаказанно совершает изо дня в день с очаровательным постоянством и легкостью. Спросите у исповедников, кто был бы величайшим романистом на свете, имей они право рассказывать то, что шепчут им на ухо в исповедальне. Спросите их, мало ли случаев кровосмешения, например, в самых гордых и высокопоставленных семьях, и вы убедитесь, что литература, которую так обвиняют в безнравственности и смелости, никогда не дерзает о них рассказывать даже для того, чтобы припугнуть читателя. Если не считать намека шепотом в «Рене»[232] Шатобриана, религиозного Шатобриана, потому что там это говорится шепотом и замирает, как шепот, я не знаю ни одной книги, сюжетом которой являлся бы откровенно названный инцест,[233] столь характерный для наших нравов как на вершине общества, так и в его низах, ни одного рассказа, который сделал бы из подобного сюжета подлинно трагические нравственные выводы. Разве современная литература, в которую ханжество тоже бросает свой камешек, осмелилась бы когда-нибудь поведать истории Мирры, Агриппины и Эдипа,[234] а ведь они, наверное, представляют собой вечные и всегда животрепещущие истории, потому что единственный — по крайней мере, до сих пор — ад, в котором я жил, это ад социальный, и я, со своей стороны, знавал и даже толкал локтями немало Мирр, Эдипов, Агриппин и в частной жизни, и, как говорится, в свете? Черт возьми, это всегда происходило не на театре и не в истории! Но это проглядывалось сквозь социальную оболочку, предосторожности, страх и лицемерие. Я знаю — и весь Париж тоже — некую госпожу Генрих Третий, которая носит на поясе платья из голубого бархата четки в форме крошечных золотых черепов и подвергает себя бичеванию, угощаясь таким образом рагу из покаяния вкупе с другими забавами Генриха Третьего. Кто составит жизнеописание этой особы, которая сочиняет назидательные книжки и которую иезуиты почитают (маленькая и презабавная деталь!) мученицей и даже святой?.. Не столь уж давно весь Париж видел, как дама из предместья Сен-Жермен отняла у матери любовника, а когда он вернулся к той, поскольку последняя, хоть уже старуха, умела влюблять в себя лучше, чем дочь, так разъярилась, что выкрала у родительницы страстные ее письма к этому не в меру любимому мужчине, отдала их перелитографировать и разбросала тысячи оттисков из райка (подходящее название для места совершения подобного поступка!) Оперы в день премьеры. Кто написал о ней?.. Бедная литература не знает даже, с какого конца подступиться к такой истории.
А это ей следовало бы сделать, будь она действительно смелой. У истории есть Тациты и Светонии,[235] у романа их нет — по крайней мере, пока он остается в возвышенных нравственных границах искусства и таланта. Правда, язычница латынь пренебрегает стыдливостью, тогда как наш язык воспринял крещение вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия[236] и почерпнул там неизбывную застенчивость, потому что, даже состарившись, не разучился краснеть. Тем не менее, осмелься романисты осмелиться, они могли бы стать Светониями и Тацитами, потому что роман есть именно история нравов, изложенная в повествовательной и драматичной форме, как это часто делает и сама история. Разница лишь в том, что один (роман) живописует нравы через вымышленные персонажи, другая (история) указывает подлинные имена и адреса. Вот только копает роман глубже, чем история. У него есть идеал, а у истории — нет: ее обуздывает действительность. Кроме того, роман занимает сцену на более длительный срок. Ловлас живет дольше, чем Ричардсон[237] или Тиберий у Тацита. Но разве, будь Тиберий у Тацита так же детализирован, как Ловлас у Ричардсона, история проиграла бы и Тацит был бы менее суров? Конечно, я не побоюсь добавить, что Тацит как художник оказался бы ниже, чем Тиберий как модель, и что, несмотря на весь свой гений, он был бы раздавлен огромностью задачи. И это не все. К этой необъяснимой, но очевидной слабости литературы следует, сравнивая ее подлинное состояние с приобретенной ею репутацией, добавить облик, который преступление обрело в нашу несравненно и восхитительно цивилизованную эпоху! Предельная цивилизованность лишает преступление его страшной поэтичности и не позволяет писателю вернуть ее ему. Это было бы слишком ужасно, говорят добрые души, которым хочется приукрашивать все, даже то, что отвратительно. О благодетельная филантропия! Дураки криминалисты умаляют тяжесть наказания, олухи моралисты — преступление, и делают это лишь для того, чтобы тоже умалить тяжесть наказания. Разумеется, при развитой цивилизации преступление более жестоко, чем во времена непроходимого варварства уже в силу своей утонченности, более глубокой развращенности и более высокого интеллектуального уровня, которые оно предполагает. Инквизиция хорошо это понимала. В эпоху, когда вера и нравы были еще прочны, этот трибунал, судивший мысль, это великое учреждение, одно упоминание о котором расстраивает наши слабые нервы и возмущает наши цыплячьи мозги, отлично понимало, что преступления в сфере духа — самые тяжкие из всех, и соответственно карало за них… И уже в силу того, что подобные преступления мало что говорят чувствам, они гораздо больше говорят мысли, а, в конечном счете, она и есть самое глубокое в нас. Следовательно, для романиста существует целый неведомый род трагического, которое можно извлечь из таких скорее интеллектуальных, нежели физических преступлений, каковые старое поверхностно материалистическое общество считает вроде как и не преступлениями, поскольку здесь не льется кровь и зверства совершаются лишь в области чувств и нравов… Образец трагедии такого вот рода мы и хотели предложить читателю, поведав историю устрашающе оригинальной мести, при которой не лилась кровь и не применялись ни сталь, ни яд, — словом, рассказать о цивилизованном преступлении, причем рассказчик не выдумал ни одной подробности: от него — только манера изложения.
Однажды вечером в конце царствования Луи-Филиппа некий молодой человек следовал по Подбульварной улице, которая в те поры вполне заслуживала свое имя. потому что проходила ниже бульвара и представляла собой плохо освещенную черную выемку, куда с бульвара приходилось спускаться по двум лестницам, повернувшимся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Эта выемка, которая теперь уже не существует, а тогда пролегала между улицами Шоссе д'Антен и Комартен. выбираясь у последней на обычный уровень, эта разновидность темного оврага, куда и днем-то рискованно было спускаться, становилась весьма опасной с наступлением ночи. Дьявол — властелин мрака, и здесь располагалось одно из его владений. Почти посередине этой выемки, окаймленной с одной стороны бульваром, образующим как бы террасу, с другой — большими молчаливыми домами с воротами и лавчонками старьевщиков, находился узкий проулок, в котором при малейшем ветре начинался свист, похожий на звук флейты, и который вел вдоль какой-то стены и строящихся домов на улицу Нев-де-Матюрен. Вышепомянутый молодой человек, преотлично, кстати, одетый, выбрал эту дорогу, которая отнюдь не была для него прямой дорогой к добродетели, только потому, что следовал за женщиной, без колебаний и опаски углубившейся в подозрительную тьму проулка. Молодой человек был щеголем, желтоперчаточником, как называли щеголей в ту эпоху. Он неторопливо пообедал в «Кафе де Пари» и с зубочисткой во рту расположился у доходившей ему до пояса (а теперь снесенной) балюстрады Тортони[238] подмигивая проходившим по бульвару женщинам. Та, за кем он следовал, несколько раз прошла мимо него, и хотя это обстоятельство, равно как слишком кричащий туалет и вихляющая походка незнакомки, достаточно красноречиво характеризовало ее, хотя этот молодой человек, которого звали Робер де Трессиньи, был ужасно пресыщен и только что вернулся с Востока, где видел животное по имени женщина во всем многообразии типов и рас, он, когда вечерняя гуляльщица в пятый раз промелькнула мимо него, последовал за нею… по-собачьи, как он выразился, потешаясь в душе над собой, потому что был не лишен способности наблюдать за своими поступками и судить о них со стороны, причем суждения его, часто противоречившие поступкам, не мешали ему совершать последние, а его поступки — выносить о них суждения. Грозная асимптота![239]