Ага, я, кажется, добрался до истории, которую не закончила м-ль де Перси!
Эта мысль придала мне такую магнетическую силу, которая на мгновение покоряет безумцев и заставляет их повиноваться.
— И как же ей это удалось, господин Детуш? Ну же, говорите!
— О! — отозвался он. (Силой воли я наконец проник ему в душу и оживил ее.) — Мы были вдвоем в Буа-Фрелоне, знаете, неподалеку от Авранша. Все ушли. Синие, как обычно, подкрались втихомолку. Окружили дом. Был вечер. Я, конечно, мог бы пожертвовать собой, рискнуть всем и стрелять через окна, но при мне были депеши. Они жгли мне грудь. Фротте ждал. Они ведь убили Фротте?
Я трепетал, как бы мысль о Фротте не увела его в сторону от того, что я хотел услышать.
— Да, убили. Расстреляли. Но что Эме? — прикрикнул я и грубо потряс его за плечо.
— Ах да, — продолжал он. — Эме помолилась. Приоткрыла занавеси, чтобы синим было лучше видно. Время было ложиться. Она разделась. Осталась совсем нагой. Синие никак не могли предположить, что с ней мужчина, и ушли. Они видели ее. Я тоже. Она была очень хороша. Алая, как эти цветы.
Детуш указал на цветочную клумбу, взгляд его вновь стал бессмыслен и безучастен, и больной опять понес вздор.
Но я больше не боялся его безумия. Я узнал то, что хотел узнать. Мне хватило нескольких слов: по ним восстановил всю картину. Я сравнился с Кювье, словом, все было именно так: аббат ошибался, сестра его оказалась права. Вдова господина Жака всегда оставалась девственницей-вдовой. Эме была чиста как лилия! Вот только Детуша она спасла так, как никогда и одна женщина никого не спасала. Она спасла его, переступив через собственную стыдливость. Когда синие, сидевшие в засаде снаружи, увидели через окно, как эта непорочная женщина ложится спать, один за другим снимая с себя покровы и словно находясь единственно под взором Господним, сомнения их рассеялись: в доме никого не могло быть. Они ушли, Детуш был спасен. Детуш, который, как и синие, видел ее, который, будучи тогда столь молод, может быть, не нашел в себе сил закрыть глаза, чтобы не видеть красоты возвышенной девушки, пожертвовавшей во имя его спасения непорочной бархатистостью цветка души — своим стыдом. Раздираемая между щепетильной и гордой стыдливостью и жалостью, побуждающей спасать ближнего, она заколебалась… О, конечно, она заколебалась, но в конце концов взяла своей чистой рукой фиал позора и выпила его. Но разве м-ль де Сомбрейль[390] не выпила стакан крови, чтобы спасти отца? Вероятно, потом Эме страдала не меньше, чем на. Ее румянец в присутствии Детуша, краска, заливавшая всю ее при одном только упоминании его имени, но никогда не сверкавшая так ярко, как в день, когда м-ль де Перси непроизвольно произнесла при ней фразу, напомнившую Эме о несчастье всей ее жизни: «Детуш будет вашим свидетелем!» — все это было вечно готовым вновь проступить клеймом пытки, не прерывавшейся у нее в душе, и всякий раз, когда оскорбленная кровь окрашивала это клеймо в цвет своей обиды, это делало жертву еще прекрасней!
Признаюсь, что, покидая сумасшедший дом, я думал только об Эме де Спенс. Я почти забыл Детуша. Прежде чем выйти со двора, я обернулся, чтобы еще раз взглянуть на шевалье. Он опять уселся под аркадой и теми глазами, которыми пронизывал туман, простор, волны, вражеский строй и дым боя, глядел только на алые цветы, с которыми пять минут назад сравнил Эме и которых теперь, в отрешенности безумия, может быть, уже не видел.
Безымянная история
1
Ни дьявольская, ни серафическая, а просто… безымянная.
В последние годы восемнадцатого столетия, предшествовавшие Французской революции, в одном из городков Форе[391] у подножия Севенн некий капуцин произносил проповедь между обедней и вечерней. Было первое воскресенье поста. В церковь искоса проникали лучи дня, затененного к тому же тенью гор, которые обстали, более того, сжимают этот странный городок и, неожиданно вырастая из-под стен последних домов, кажутся боками некой чаши, куда чьей-то рукой брошены здания городка. По этой примечательной особенности читатель, может быть, узнает ***. Эти горы представляли собой как бы перевернутый конус. Спускаться с них в городок приходилось по крутой, хотя и кругообразной, дороге, которая, скручиваясь штопором, как бы образовывала над городком несколько терасс, повисших на разных этажах. Жители этой бездны несомненно испытывали нечто вроде тревожной робости бедной мошки, которая свалилась в немыслимо глубокий для нее стакан и, вымочив крылышки, бессильна выбраться из хрустальной пропасти. Трудно представить себе что-либо печальней этого городка, несмотря на изумрудно-зеленый пояс лесистых гор, окружающих его, и речки, журчащие со всех сторон и подобные серебряному бульону из-за кишащих в них туч форели: ее там столько, что хоть руками бери… Провидение, действуя из наивысших соображений, соизволило, чтобы человек любил родную землю, как любят мать, даже если та недостойна любви. Без этого нельзя понять, как широкогрудые мужчины, которые не могут жить без свежего воздуха, горизонта, простора, соглашались оставаться замурованными в узком овале гор, где они на ходу постоянно наступали друг другу на ноги — настолько тесно там было всему живому; а то, что они даже не пытались подняться выше, чтобы надышаться всласть, невольно наводило на мысль о живших под землей углекопах или об узниках старинных монастырей, которые долгими годами молились в поглотивших их темных in расе. Что до меня, я прожил здесь месяц на манер поверженного титана[392] физически испытывая ощущение рухнувших на меня невыносимо тяжелых гор, и, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что они до сих пор давят мне на сердце.[393] Почерневший уже от времени, потому что тамошние дома — весьма старинной постройки, этот городок, который можно было бы сравнить с рисунком китайской тушью и в котором сохранились кое-какие феодальные руины, выглядел еще чернее — черное на черном — в перпендикулярной тени обставших его гор, похожих на стены крепости, куда испокон века не взбиралось на штурм солнце: они слишком отвесны, чтобы оно могло перемахнуть через них и швырнуть луч в образованную ими дыру. Иногда там темно даже в полдень. Вот где Байрону следовало писать свою «Тьму»,[394] вот куда Рембрандту следовало бросать свои светотени или, вернее, заимствовать их оттуда. В летнюю солнечную погоду жители, вероятно, догадываются, что наверху — вёдро, поглядывая на синь отдушины, сияющей в тысяче футов у них над головой. Но в тот день не синела и отдушина. Она была серой. Низкие тучи легли на нее железной крышкой. В бутылке торчала пробка.
В этот момент все население городка находилось в церкви, суровом храме XIII века, где даже рысьи глаза, если бы такие существовали, не сумели бы прочесть требник зимним вечером, в пору меж волка и собаки, в которой было все-таки больше от первого, чем от второй. Восковые свечи, согласно обычаю, с началом проповеди погасили, и толпа, плотная, как черепицы на кровле, была видна проповеднику не отчетливей, чем он сам, отделенный от нее и вознесенный над нею своей кафедрой. Но хоть видели его плохо, слышали — хорошо. «Капуцин только в хоре гнусавит»[395] гласила когда-то поговорка. У этого капуцина голос был звонкий и как нельзя более пригодный возвещать самые грозные истины религии, и в этот день он их возвещал. Он проповедовал об аде. Все в этой суровой церкви, куда медленно, волна за волной вползала с каждой минутой все более густая мгла, придавало величественность речи проповедника. Статуи святых, закрытые, как всегда во время поста, драпировками, походили на таинственные белые привидения, застывшие вдоль белых стен, и проповедник, чья почти неразличимая фигура металась на фоне белой колонны, к которой была приставлена кафедра, выглядел одним из таких привидений. Казалось, призрак читает проповедь призракам. Даже его громовый и столь явственно земной голос, который мог принадлежать только живому человеку, производил на таком фоне впечатление гласа небесного. Все это настолько захватывало, внимание было столь глубоким, а молчание столь полным, что, когда проповедник на секунду умолкал, переводя дух, за стенами церкви становилось слышным журчание ключей, просачивавшихся с гор к этому храму вздохов, усугубляя меланхолию его теней меланхолией своих вод.