— Мы с братией, — рассказывал аббат г-же де Фержоль, — вспомнили, что орден траппистов — это прибежище преступников, избежавших суда людского, отперли дверь новоприбывшему и во имя милосердия небесного скрыли его от земного правосудия. Отец Рикюльф был одним из тех, чья душа ни в чем не знает удержу. Он прожил среди нас много лет в самом искупительном покаянии…
— И умер как святой, не правда ли? — перебила монаха возмущенная г-жа де Фержоль, взорвавшись горчайшей иронией, но тут же спохватилась и спросила менее оскорбительным тоном: — Отец мой, верите ли вы, что такой человек может быть впущен в царство небесное?
— Во всяком случае, он прожил долгие годы и скончался как человек, жаждущий туда попасть, — ответил милосердный служитель Бога.
— Мне не нужно небо, если оно могло его принять, — возразила г-жа де Фержоль не то что упрямо, а со слепым и бешеным упорством.
Кроткий священнослужитель был глубоко уязвлен в своем милосердии, но не оставил попечение о беспощадной женщине. Он неоднократно навещал ее в Олонде, надеясь вернуть к более христианским чувствам эту фанатичную душу, но ничего не добился: она была непреклонна. Ненависть к извергу, как она его называла, усугубленная мыслью о невиновности дочери, ослепила ее. Бог, может быть, и простил, она — нет. Она никогда не простит. Она не желает прощать. Ненависть ее превратилась в одержимость. Она стала одержима своей ненавистью. Несмотря на все увещания аббата Августина, силившегося пролить в эту неистовую и уязвленную душу то целительное масло, которое добрый самарянин возливал на раны человека, «шедшего из Иерусалима в Иерихон»,[450] — ничто не помогало: г-жа де Фержоль неуклонно противопоставляла словам и доводам аббата мысль о надругательстве над гостеприимством, совершённом капуцином, которого она величала Иудой; однажды ненависть внушила ей даже некое отвратительное желание (странная вещь, которую, однако, поймет любая страстная душа!). Из ее ненависти родилось мерзкое любопытство, и баронесса сумела его удовлетворить.
Ей, знавшей назубок церковные порядки, было известно, что траппистов хоронят без гроба, с непокрытым лицом и в незасыпанной могиле, куда каждый из братии ежедневно бросает лопату земли, пока там не накопится шестифутовый слой глины, которого, увы, достаточно для любого из нас. Так вот, ей захотелось еще раз увидеть ненавистного Рикюльфа и насытить глаза зрелищем его трупа! Ненависть — как любовь: она жаждет видеть. «Умер он не так уж давно, — рассудила она. — Лики у блаженных не такие, как у обычных людей. Когда раскапывают землю и открывают гробы, где они лежат, лица их поражают умиротворенностью, порой даже сияют, а это свидетельствует, что они умирали, обоняя благоухание небесное. Значит, я смогу убедиться, в самом ли деле блаженство коснулось злодея, который, может быть, обманул своим раскаянием отца Августина, как обманул своей святостью меня». И не сказавшись старой Агате, она в один прекрасный день отправилась в Брикбек. Женщин к траппистам впускают лишь в определенные праздничные дни и не дальше церкви, но кладбище их, расположенное в поле рядом с обителью, открыто для всех. Туда может приходить каждый, кто пожелает, и она вошла.
Она без труда нашла могилу, которую искала. Кладбище было пустынно, и могила последнего по счету покойника-трапписта, затерянная среди высокой травы, оказалась именно могилой Рикюльфа. Баронесса остановилась на самом ее краю и глянула вниз глазами ненависти, острыми, как у любви, глазами, пронизывающими все, и увидела мертвеца на дне могилы. Несмотря на комья земли, наваленные вокруг головы, но чаще всего падавшие на туловище и ноги трупа, она сумела рассмотреть лицо мужчины. О, она узнала его, невзирая на поседевшую бороду и незрячие глаза, в орбитах которых уже роились черви. Она позавидовала участи червей. Ей захотелось стать одним из них… Она узнала смелый рот, который так поразил ее в Севеннах, хотя сам Господь написал на нем, что этих страшных уст следует опасаться. Она стояла у могилы, созерцая ее, забыв о времени и вперяясь в эту нору, где гнил ненавистный ей человек, но солнце летнего вечера уже склонялось к горизонту. Оно было за спиной у г-жи де Фержоль, и на могилу падала ее колоссальная тень, удлиненная солнцем, которое садилось, багряня своими лучами ее черные одежды. Вдруг рядом с ее тенью пролегла другая, и чья-то рука опустилась ей на плечо. Она вздрогнула. Это был аббат Августин.
— Вы здесь, сударыня? — спросил он скорее задумчиво, чем удивленно.
— Да! — отозвалась она таким глубоким голосом, что он вздрогнул. — Мне захотелось потешить свою ненависть.
— О, сударыня, — сказал священнослужитель, — вы христианка, а говорите не по-христиански. Смотреть на мертвеца в могиле ненавидящими глазами значит осквернить ее, а мы обязаны чтить мертвых.
— Но не этого же! — возразила она. — Я только что испытала желание спрыгнуть в могилу и растоптать его каблуками.
— Бедная женщина, — вздохнул аббат. — Она умрет нераскаянной: слишком неудержимая у нее натура.
И действительно, вскоре она умерла с той великолепной нераскаянностью, которою мир вправе восхищаться, но мы — нет.
Загадка Барбе д'Оревильи
Во французской литературе середины XIX в. Барбе д'Оревильи — фигура своеобразная и даже загадочная. Его имя окружено легендой, созданию которой он сам способствовал. В этой легенде «сплавлены» черты неординарной и довольно эксцентричной личности, судьба художника, считавшего себя независимым от современных ему литературных направлений, течений, школ и в то же время многочисленными нитями связанного с национальными традициями, репутация «нормандского Вальтера Скотта» и романиста, еще до М. Пруста одержимого «поисками утраченного времени», а также изощренного мастера острых сюжетов, пристрастного к необычному, исключительному и даже аномальному; в Барбе д'Оревильи соединяются резко контрастирующие интересы: увлекаясь «местным колоритом» родной Нормандии, он ведет образ жизни светского денди; эволюция его взглядов совершается как резкий поворот от раннего республиканизма и религиозного вольномыслия к роялизму и католицизму ортодоксального толка; в то же время многие его произведения отмечены печатью «безнравственного» и способны вызвать недоверие к декларациям автора, именующего себя «христианским моралистом» (в предисловии к «Дьявольским повестям»).
Барбе д'Оревильи достаточно охотно говорит о себе в дневнике и обширной переписке, опубликованных уже в XX в., но, как отмечают французские исследователи, его главная цель — не искренность, а эффект, производимый «на публику». Он как бы постоянно мистифицирует читателя, заставляя его гадать, где подлинная мысль автора, а где лицедейство, игра, насмешка, где его лицо, а где — маска. «Вы — красивый дворец, внутри которого — лабиринт», — говорила ему Эжени Герен, принадлежавшая к числу его друзей.
Отчаявшись понять писателя, некоторые его интерпретаторы даже утверждают, что он сам запутался в своем лабиринте и едва способен отличить маску от живого лица, а создаваемую им иллюзию — от реальности. Только самые проницательные из его современников сумели разглядеть под эксцентрической внешностью настоящий облик писателя и интуитивно ощутить значимость его творчества. Так, французский писатель Реми де Гурмон в своем очерке «Жизнь Барбе д'Оревильи» отмечал: «Барбе д'Оревильи принадлежит к числу самых оригинальных явлений в литературе XIX в. Вероятно… он надолго останется одним из своеобразных и, я бы сказал, глубинных (souterrains) классиков, которые определяют подлинную жизнь французской литературы».[451]
Первое знакомство русского читателя с Барбе д'Оревильи относится к началу XX в.: в Петербурге и Москве выходят переводы некоторых из его «Дьявольских повестей»,[452] первые статьи о его творчестве и личности написаны М. Волошиным и В. Брюсовым, который считал, что лучшие произведения Барбе д'Оревильи принадлежат к числу шедевров французской литературы.