«Это те слова, что написаны там», — сказал Мененхетет.
«Ты действительно испугался?» — спросил Птахнемхотеп. Когда мой прадед не ответил сразу, Он спросил еще: «На самом деле голос Второго был исполнен такой храбрости?»
«Мне было страшно, — сказал Мененхетет, — но я бы сказал, что был момент, когда и Рамсес Мериамон познал страх. Однако Он первый собрался с духом. И это придало мужества и мне».
«Ты говоришь, что был храбрее, чем написано. А Он — менее храбр. Возможно ли это?»
«Я никогда бы не сказал, что Он не был храбр. Второй был самым храбрым мужем, которого я когда-либо встречал. Однако все было не так, как высечено на стене храма. Был момент, когда Он знал страх».
«Расскажи нам об этом».
«Нет, Великие-Два-Дома. Еще не пришло время. Мой рассказ должен быть длинным, как вытянувшаяся змея. Если я покажу ее голову, Ты ничего не узнаешь о ее теле. Ты увидишь одну лишь улыбку змеи. Пока что я скажу, что в какой-то момент мы оба познали страх. Да что там, даже лев Фараона испугался».
«Значит, лев был на самом деле? — сказал Птахнемхотеп. — У Него действительно был тот ручной зверь, который изображен на некоторых стенах?»
«Да, лев сражался бок о бок с Рамсесом Вторым. И этот зверь творил чудеса. — Мой прадед пожал плечами. — Однако, если Ты хочешь знать правду обо всем, что случилось со мной, говорю Тебе, что должен рассказать свою историю не более искусно, чем мог бы правдиво поведать ее в своей первой жизни».
«Что ж, пусть будет так медленно, как ты пожелаешь», — сказал Фараон, подтвердив Свои слова изысканным движением руки.
Итак, мой прадед вновь был готов начать свой рассказ, и, желая понять, что он имел в виду под тем, что будет рассказывать медленно, я увидел, что молчание составляет большую часть того, что он собирается предложить. Какое-то время он не говорил, приступал к повествованию и вдруг останавливался, вздыхая в промежутке. «Перед тем, как начать, я должен, — сказал он наконец, — вернуться к тому, что было раньше — так и путешествие начинается с приготовлений в предшествующую ночь. Поэтому я расскажу вам о своем детстве в той жизни, которую прожил первой, притом, что я не могу сказать, что у меня действительно было детство; его у меня не было, по крайней мере, не было в том смысле, в каком оно есть у этого прелестного мальчика, моего правнука, который полусонный сидит перед нами. Его детство полно чудес, однако у меня, подобно столь многим из окружавших меня людей, в его возрасте мыслей было не больше, чем у любого животного, за исключением одной, которая не давала мне забыть, что я — не такой, как другие, и никогда таким не буду. Это я знал еще до того, как родился. Потому что в ночь, когда я был зачат, моя мать видела Амона».
«Только мать человека, которому предстоит стать Фараоном, может увидеть Амона в такую ночь, — сказал Птахнемхотеп. — Похоже — мы братья. Моя мать тоже видела Амона».
Мененхетет преодолел сомнение прежде, чем сказал: «Я говорю тебе то, что сказала мне моя мать, не более. Мои родители были бедными людьми в беднейшей деревне, и в ночь, когда это произошло, они лежали на соломе в своей хижине, мой отец рядом с моей матерью. В темноте их хижины разлился золотой свет, а воздух исполнился запаха, который был слаще всех благовоний в Доме Уединенных. Амон прошептал моей матери, что у нее родится великий сын, который станет повелителем мира. — Мененхетет вздохнул. — Как видишь, я достиг меньшего».
«Ты веришь ее рассказу?» — спросил Птахнемхотеп.
«Если бы Ты знал мою мать, Ты бы поверил ей. Она жила с землей в руках. Она не знала никаких историй. Она рассказала мне об этом лишь однажды, и этого было достаточно. Когда я вырос, мы никогда не разговаривали, если было нечего сказать. Поэтому мы никогда не забывали сказанного. Наш ум был подобен камню, и каждое слово было вырезано на нем».
«Благодаря одному этому замечанию, — сказал Птахнемхотеп, — теперь Я лучше понимаю Своих крестьян. Поэтому Мне понятно твое желание дать нам возможность задуматься над твоим рассказом. Я бы даже сказал, что готов слушать, отдавшись покою, как мог бы следить за течением несущей свои воды реки».
«Твое Ухо, — сказал Мененхетет, — уловило мои следующие слова. Ибо я собирался говорить о нашем Ниле. Он всегда был в моих мыслях, и я ощущал его течение при каждом моем дыхании. Должен сказать, что родился я, когда разлив достиг высшей отметки, а закончиться моей первой жизни было суждено в ночь, когда река только что сошла с высшей точки. Последним звуком, который я слышал, был шум ее вод».
Мененхетет дышал с трудом, словно до сих пор ему было тяжело вспоминать об этом. «Так вот, те, кто живет в городах, забыли о тяготах засухи и разливов. Здесь, в Мемфисе, мы можем иногда почувствовать дыхание жары перед тем, как река начинает подниматься, однако неудобства не столь велики. Наши прекрасные сады орошаются на протяжении всего года, окружая нас своей зеленью. Мы отделены от пустыни. Однако в земле, откуда я родом, на полпути между Мемфисом и Фивами, пустыня похожа на… — Он умолк… — Никакое-жилище-не-может-вместить-это».
Я заметил, что голос моего прадеда, из которого совершенно исчез обычный для него намек на насмешку, теперь изменился еще больше и стал по-настоящему торжественным. К тому же выражение «никакое-жилище-не-может-вместить-это» употребляли наши работники в поле, когда не осмеливались впрямую говорить о призраке, о чем я случайно узнал потому, что моя мать, сказала мне об этом всего два дня назад, смеясь над предрассудками деревенских жителей.
И тут я также заметил, что после перемены, происшедшей в его поведении, мой прадед теперь гораздо меньше похож на нашего повелителя, а больше — на достойного человека из народа, даже на деревенского старосту из тех, кого он мог бы отчитать, и я также подметил, что он употребляет лишь те слова, что подошли бы простым людям. «Перед тем, как рассказать, — сказал он, — о моем возвышении на военной службе, начавшемся для меня в возрасте пятнадцати лет, когда меня вырвали из моей деревни, как тростник вырывают из берега, я должен рассказать Тебе, как мы жили и о том нашем знании реки — как она поднимается и опадает. Это — все, что мы знали, и в этом заключалась вся наша жизнь. Я рос по этим законам. Здесь, в городах, мы говорим о том, поднимется ли вода в разлив на достаточную для хорошего урожая высоту. Мы празднуем наши самые большие праздники, приуроченные к подъему реки, мы восхваляем ее, мы считаем, что знаем ее, однако, другое дело — родиться под ее звуки и бояться реки, когда она поднимается.
Итак, позволь мне попытаться рассказать Тебе о ней, и я буду говорить так, будто Ты никогда не видел ее, потому что, на самом деле, познать ее ярость — все равно что спать, положив руку на брюхо льва».
Я заметил, как моя мать быстро взглянула на отца, как бы говоря: «Надеюсь, ему хватит ума развлечь нашего Фараона».
Однако Птахнемхотеп согласно кивнул. «Да, дай Мне именно так услышать о нашем великом потоке. Я обнаруживаю, что, когда ты говоришь о вещах Мне знакомых, Я узнаю их заново и они интересны Мне по-иному».
Мененхетет кивнул. «Когда я был мальчиком, воздух в моем краю, когда Нил стоял низко, становился таким же сухим, как во время лесного пожара. Тебе следует представить, как сух этот воздух. Здесь или в Фивах мы не знаем ничего подобного, однако в моей земле, которая находится посредине, после уборки урожая поля высыхают очень быстро. И почти сразу же земля становится старой и покрывается морщинами. Узенькая трещина, которая утром была слишком мала, чтобы просунуть туда большой палец ноги, той же ночью становится достаточно широкой, чтобы сломать ногу корове. Мы жили в своих хижинах и наблюдали, как наши трещины становятся шире, и по мере того, как они расширялись, они надвигались на нас с полей. Каждый день песок все больше заполнял их. Пустыня придвигалась все ближе к нашим опаленным лугам. И, наконец, наступал день, когда песок окружал нас, и листья свисали с деревьев, как мертвые пальцы. Самый слабый ветер нес тонкую пыль над нашими домами и нашими столами, и мы вдыхали ее из нашей соломы, когда спали. Бродя по стерне в поисках остатков зерна, наш скот ходил, свесив языки. Можно было слышать, как животные кричат: „Я хочу пить, о, я страдаю от жажды!" Но мы хотели пить еще больше. Мы все, даже дети, работали в канавах, стараясь вычистить дно наших узких каналов до разлива, прочищая стоки, выравнивая их края для наших тележек, восстанавливая стены наших водоемов — самый последний из нас работал, пока река стояла низко. А по ночам, когда мы отдыхали, слишком устав, чтобы играть, можно было бродить от одного тростникового острова до другого. В иле, покрывавшем дно наших каналов, попадались всякие мертвые грызуны; а сверху и снизу по реке разносились звуки из соседних деревень, занятых той же работой — все мы наполняли илом салазки, которые наши волы оттаскивали к стокам. Там мы смешивали его с соломой и получившимися кирпичами выкладывали берег. Скажу вам, по земле тогда разносилась ужасная вонь! Все высыхало, распространяя отвратительный запах кожи стариков. В этом разложении ощущается едкость мочи! И его зловоние никогда не выветривается. Эти тяжелые запахи били прямо в нос и жили под нашими глазами вместе с пылью и жарой. Говорили, что, вдохнув такое, можно потерять зрение, и я знал, что мои глаза сморщатся. Я все еще помню кости одной мертвой рыбы на песчаном откосе у берега — каждую ночь живший поблизости крокодил, должно быть, опалял их своим дыханием, потому что с каждым днем от рыбы оставалось все меньше — меньше высохшей кожи у головы и молочных камней глаз, однако запах костей был так силен, что можно было поклясться в том, что эта рыба прошла по всему речному дну, чтобы ее запах вобрал так много. День за днем я приходил, чтобы обойти вокруг нее. В гниющих костях этой рыбы пребывало больше зла, чем во всем, с чем я когда-либо встречался, и мне казалось, что, вместе с речной грязью, в них должна быть и луна. Каждый день скелет становился все более похож на высохшее растение, пока сами кости не высохли в сочленениях, и то, что оставалось от рыбы, развеялось по ветру.