Я почувствовал, как в ее сознании открываются двери. Вновь я увидел в центре потока образов искаженное мукой лицо Мененхетета, и меня протащило сквозь мельничные жернова ее мыслей, появившихся в тот момент, когда она ощутила смерть, заполняющую его сердце. Она была готова поймать его ребенка с ликованием столь же неистовым, как сам рокот бытия, преисполненного сиянием видения его смерти, переходящей в жизнь, которую она выносила бы для него, своего великого любовника Мененхетета, которому вскоре суждено стать ее ребенком. Однако в тот момент он не извергся в нее, а вместо этого полумертвый пролежал на ее теле много долгих минут.
Когда позже он выходил из нее, то сказал с улыбкой: «Не знаю, отчего я передумал. — Он даже приложил палец к ее подбородку и пробормотал: — В другой раз». И покинул тело своей внучки, покинул то место, куда он был готов послать свою смерть, и, размышляя об этом, я едва ли мог узнать, насколько я был схож с ним. Я знал только, что я кровно связан со своим прадедом сотнями нитей, которые не мог назвать, прежде всего своими способностями, и тут я вспомнил, как моя мать сказала: «Нефхепохем твой отец и в то же время он тебе не отец». Итак, у меня был намек на тяжкие труды ее тела в тот долгий день, когда я был зачат. Ибо она, очевидно, была настолько уверена в том, что ребенок будет у нее от Мененхетета, что то, чем она сама могла этому способствовать, уже плавало в ее крови. Однако это, должно быть, мой отец заронил в нее семя в тот вечер. Предо мной возникло видение ночи, исполненной лихорадочных желаний, когда мои мать и отец перемещались с кровати на пол и обратно на кровать, в то время как тело моего отца наносило звучные удары по ее коже с такой яростью и такой дикой страстью — так он ненавидел ее и так боготворил, — что вся она пылала похотью, исходившей прямо из всего плавящегося пренебрежения к нему. Отсутствие у моего отца всех качеств, которыми должен обладать храбрый и благородный человек, лишь разжигало ее страсть к нему из-за его потаенных запахов. Для нее он в лучшем случае был чем-то между собакой и конем — всегда под рукой, чтобы развлечься и отправить обратно в его стойло, — как, собственно, она и поступала с ним с тех пор, как ему исполнилось шесть лет, а ей — восемь; использовала его таким, каким он и был — младшим братом. Она едва могла переносить его самомнение, его тщеславие, его слабости, его немногочисленные звериные достоинства. Однако когда брат находился в комнате, волосы между ее ног шевелились. Я узнавал о своих матери и отце больше, чем она хотела бы, чтобы я когда-либо узнал, — я почувствовал это теперь по тому, как Хатфертити пыталась закрыть свое сознание от моего. Но я принуждал ее, словно для меня это был единственный способ соблазнить ее, обнажить каждую ее мысль. И так я проник еще в одну тайну, которую она, видимо, не хотела, чтобы я обнаружил, и по спазму в моей груди — да, с замиранием и тошнотой от понимания этого — мог сказать, что то, что я вот-вот должен узнать, прежде всего ужасно, а еще — я ревную. Хоть это и случилось со мной впервые, тем не менее я ревновал. Ибо я понял, что мой отец был так неотразимо привлекателен для моей матери из-за своего отца — Собирателя-Дерьма. Теперь я понял, точно вырезал это на камне моего сердца, что моя мать выросла в тени страстного желания своей матери обладать Фетхфути — этого неукротимого желания! — и хотя мне не был знаком облик Фетхфути, все-таки мое воображение настаивало на том, что им бьи один из тех мальчишек, которых я встретил во сне в этот день, когда жил в глазах Дробителя-Костей, — и я вновь увидел тех ребят на дороге, дерущихся за шары навоза. Таким же образом я мог наблюдать за Фетхфути, сражающимся с другими мальчишками за каждый кусок навоза, который ему удавалось отыскать в городе, до тех пор, пока он не смог взойти на кучу дерьма, как на трон, и командовать в своих веселых домах шлюхами, слонявшимися перед ним в своих прозрачных одеждах и длинных синих париках — не знаю, были ли это мои мысли или мысли моей матери, но я бы наверняка испытал отвращение, если бы в то же время не чувствовал близость какого-то давнего трепета, как будто мне снова было два года, и я все еще учился, как не мараться своими испражнениями (притом что соблазн был велик).
Принесло ли эту боль обнаруженное мной страстное влечение моей матери к Фетхфути? В тот миг я ясно осознал, что утратил связь с ней. Сознание Хатфертити закрылось.
Затем она взяла меня за руку. «Пора вернуться к Фараону», — сказала она, и очень быстро, словно мы только что зашли в эту окрашенную в тона розы комнату, чтобы лишь взглянуть на нее, мы вышли и пересекли двор тем же путем, которым она пронесла меня час или два назад, плачущего и повисшего на ее плече вверх ногами.
СЕМЬ
Тому, о чем я только что узнал, суждено было произвести на меня неизгладимое впечатление, однако это открытие было настолько странным, что я вполне мог подумать, что просто пробудился ото сна. Возможно, поэтому мое замешательство стало проясняться, когда мы вернулись на балкон к Фараону. Там все очень мало отличалось от того, что происходило до моего ухода. Так как теперь Мененхетет сидел с другой стороны от Птахнемхотепа, то и мое представление о том, где я думал его увидеть, также изменилось. Я не заметил там ничего неожиданного.
Внизу, на дворе, Советник говорил о работе в каменоломнях. По выражению лица моего отца я смог понять, что эти дела не относятся к особо важным. Я часто слышал, как моя мать говорила, что у моего отца никогда нет ни одной собственной мысли, поэтому его лицо может выражать мысли любого другого человека. Я знал, что не понимаю, что она имеет в виду, до того дня, когда она сказала ему, что внешние формы его поведения превосходны, потому что ему никогда не мешали те привычки, с которыми он родился, вместо этого он подражал лучшим образцам поведения, которые видел. Это было правдивым описанием моего отца. Движение запястья какого-то вельможи быстро становилось — в том случае, если отец считал его подобающим вельможе, — его собственным поворотом запястья. Так он повторял легкое прикосновение Птахнемхотепа к крылу Своего носа, когда Тот размышлял, какое бы тонкое замечание сделать, и более того, отец мог даже подражать насмешке, с которой мой прадед наклонял голову, когда хотел показать, что не согласен с тем, что услышал.
Я не хочу сказать, что мой отец вел себя глупо. Сегодня он, без сомнения, чувствовал себя неловко, стараясь услужить Фараону в присутствии моей матери, однако в обстоятельствах более спокойных тем, кто не очень хорошо его знал, он мог показаться знатным вельможей. На его белых полотняных одеждах не было и пятнышка, а уголь, которым он подводил глаза, редко стирался. Его драгоценные украшения были без изъяна. Поскольку камни и бусины постоянно выпадали, когда ослабевали удерживающие их зажимы, даже моя мать не могла предстать в таком безупречном виде, как мой отец.
При Дворе его умение вести себя — точнее, его прекрасный набор принятых форм поведения — исправно служило ему. Поскольку в моей семье много говорили об этом, я знал, что Фараону необходимо иметь при себе человека, который мог бы дать ясно понять — всего лишь переменой выражения своего лица, — подходящим ли языком предлагалось Его вниманию некое дело. Какая досада появлялась на лице отца, если несчастный чиновник, докладывавший с площадки внизу, хрипел из-за раздражения в горле, заикался или не мог удержаться от повторения приводимых им фактов. Поэтому нетрудно было понять, что отец был очень удобен Птахнемхотепу. Разумеется, выражения отцовского лица настойчиво напоминали мне об изысканной чувствительности Фараона — да и как могло быть иначе, если лицо моего отца выражало боль при каждом неподобающем звуке и таким образом заставляло меня ощущать, насколько чуткими были уши Фараона. Любой внезапный сбой настроения заставлял Его внутренне сжиматься, словно при виде бессмысленного разрушения стен красивого здания. Теперь я знал, отчего Он продолжал слушать Хемуша, несмотря на то что все сказанное было отвратительно Ему. Торжественный голос Хемуша, возможно, оказывал на сознание Фараона столь же гнетущее воздействие, как если бы Его ноздри медленно залепляли глиной, однако Хемуш ни разу не изменил его ровного звучания, поэтому независимо от того, насколько болезненным было содержание сказанного, его голос не мог раздражать ухо Фараона.