Галина Петровна, наблюдавшая за излечением капсимовской слепоты, рассмеялась:
— Ты же сам взял книгу с моей полки!
Капсим топтался возле стола, то снимая, то снова надевая очки. Он растерялся окончательно и не знал, как ему теперь поступить: то ли положить очки и незаметно уйти, то ли уйти прямо в очках. Федор Васильевич заметил его замешательство, рассмеялся:
— Берите, берите, Воронов! Только постоянно эти очки носить нельзя, они для работы и чтения… Может, и книжку вам дать для тренировки? Одной «Листвяницей» сыты не будете…
— Ежли можно, то я, тово, возьму…
Он протянул неожиданно задрожавшую руку за только что читанным им романом, но Галина Петровна дала ему другую книжку — с крупными буквами и большими картинками на каждой странице:
— Это Крылов. По нему вы можете учить грамоте даже своих детей и жену.
Дельмек, видевший всю эту процедуру, буркнул что-то и ушел на кухню. А вечером, выбрав подходящий момент, поинтересовался:
— А если я надену на глаза такие же стекла, то я тоже смогу называть по именам тех букашек, что нарисованы? Ну, этих — буков, ведов…
— Нет, Дельмек, — вздохнула Галина Петровна, — очки тебе не помогут. Ты не знаешь самих букв, а Воронов их знает… — Она вдруг побледнела, потом вспыхнула, стремительно повернулась к парню: — Слушай!.. А давай я тебя буду учить русской грамоте? Говоришь ты уже неплохо, значит, и читать по-русски научишься!
— Нет-нет! — испугался Дельмек. — Я совсем помру от страха!
Былой оптимизм отца Лаврентия улетучивался с каждым днем. Приход был малокровным и нищим, хозяйства большого священник не держал, кержаки все упорнее сторонились его, введенные в обман недавней проповедью, а с семьей доктора отношения все больше и больше разлаживались…
Неожиданно для самого себя иерей полюбил прогулки в одиночестве, когда можно было поговорить с самим собой — на голосе проверить те мысли, что сверлили ему мозг, как бурав, впивающийся в дерево. Отец Лаврентий даже пробил отдельную тропу через огороды на соседнюю улицу, где вместо деревянных рубленых домов кержаков стояли конусные постройки язычников, из верхушек которых днем и ночью валили клубы дыма и пара, пахнущие мясом, молоком, какой-то горечью с кислинкой…
На этой тропе к нему уже привыкли, и даже черномазые ребятишки не давали стрекача, как раньше, а смотрели на его высокую фигуру изумленно и любопытно. А он ничего не замечал вокруг — мысли иерея были тягучие, как подогретый дратвенный вар, но в отличие от него, ни к чему не липли, а просто тянулись в пустоте времени, исчезая так же неожиданно, как и появляясь. Бывало, что потом он мучительно долго вспоминал об этих думах, но они не возвращались, хотя их след и больно царапал душу, надолго портил настроение…
Что же случилось? Почему же он, пастырь и духовник, равнодушно проходил теперь мимо жилищ тех, кого обязан был вести к истине? Где та восторженность, тот пыл, тот огонь искренности, что горел в нем после рукоположения в иереи? Как и почему сломалось все, что казалось незыблемым и святым? Куда ушло, улетучилось?!
Суета сует? Но только ли она одна виной, что все переменилось в душе? Может, разочарование и апатия рождены другими причинами? К примеру, ложностью избранного им пути, оказавшегося неожиданно сложным и труднопреодолимым?.. Боже упаси и помилуй!.. Просто, у него нет больше сил для черновой и неблагодарной работы, нет желания браться за то, что ему заведомо не одолеть…
На запросы и многочисленные письма консистории и начальника духовной миссии, приходившие с оказией, отец Лаврентий давно уже не отвечал, рассудив, что зимой до него бийские и томские духовные власти не доберутся, а к весне, глядишь, и само по себе все как-то утрясется и уладится… В крайнем случае, можно будет самому съездить и с глазу на глаз объясниться с преосвященным и викарием, доказать, что не так уж и медово ему живется в этой окаянной тьму-таракании, куда его затесали неизвестно за какие прегрешения… Можно и на колени бухнуться, лба не жалея, воздев руки горе и возопив: «Владыко! Не пора ли праведный гнев сменить на вселенскую милость? Пусть уж кто помоложе и посноровистее испробует теперь горький и соленый миссионерский хлебушко, а меня уволь, ради Христа, от каторги сей! В Россию хочу, пока не озверел и не оброс шерстью, яко зверь! К русскому люду православному, к сладостной бестолочи крестьянской и мастеровой…»
Неужто не дрогнет сердцем преосвященный, истосковавшийся по родным весям не менее, ежели не более, чем он, в этих окаянных тундрах?
Часто отцу Лаврентию во время таких одиночных прогулок попадался Дельмек, дивным образом избежавший купели. Теперь он не выказывал ни страха, ни почтения, хотя, в свое время, бежал в горы именно из-за настойчивости попа. Дельмек не окликал его, не выходил навстречу, лишь молча провожал глазами.
Иерей видел, что Дельмек вхож в любое жилище язычников, где охотно присаживался у огня со своей трубкой и не столько говорил со своими соплеменниками, сколько молчал. Но это его молчание было красноречивее любого разговора: даже взгляду его верили, даже жест воспринимали как приказ! Вот такого бы помощника заиметь отцу Лаврентию… Может, попытаться? Но как выйти на прямой разговор, с какого конца подступиться к нему?
Когда-то это было просто для священника. Остановить, снисходительно оглядеть сверху вниз или снизу вверх (в зависимости от настроения) и спросить, с непременной оскорбительной вставкой, о здоровье, о мыслях, о самочувствии. А сейчас этого никак нельзя! Отец Лаврентий видел, что по своему положению среди теленгитов Дельмек занимал такое же, если не более высокое место, чем он среди своих прихожан… Неожиданно Дельмек просто-напросто стал недосягаем для него. И это было, пожалуй, самым болезненным ударом по самолюбию.
И все-таки им пришлось столкнуться…
Нагулявшись до озноба, отец Лаврентий подошел к одному из костров, горящих рядом с жилищем, протянул к огню негнущиеся от холода руки. Приятная истома живого тепла окатила его тело, он прикрыл глаза от наслаждения и, кажется, пошатнулся. Тотчас с одной стороны к нему протянулась фарфоровая чашка с каким-то питьем, а с другой — курительная трубка: Иерей уже знал, что так, по обычаю, язычники встречают у своего огня гостей.
— Благодарю вас, дети мои…
Слова выпали машинально, без всякого умственного или волевого усилия и почему-то на этот раз испугали иерея:
— Я на минуточку, я сейчас уйду…
Ему отозвался знакомый голос Дельмека:
— Это арака, поп. Она чистая. Пей.
— Дельмек?!
— Да, это я, поп. Выпей араку, она согреет тебя, и ты не будешь болеть. Я сам наполнил чашку из тажуура.
Отказаться было невозможно. Священник принял чашку, всплеснув часть содержимого в огонь (руки плохо слушались), отпил глоток, с трудом проглотил обжигающую горло жидкость, повторил глоток и уже с меньшим отвращением допил чашку. Возвращая сосуд, удивился, как быстро, почти мгновенно, хмель ударил в голову и сразу же развязал язык:
— А сивуха-то — неплоха! А?
— Да-да, — охотно отозвался Дельмек, — греет сразу… Начало клонить в сон, но отец Лаврентий сделал над собой усилие и встряхнулся. Все как-то переменилось: и пламя костра стало добрее и уютнее; и люди, сидящие возле него, уже не походили на чуждых и непонятных; и Дельмек, недавний глухой супротивник, с дымящейся трубкой во рту, не казался упрямым и тупым, как прежде.
— Ну, как живешь, Дельмек? — спросил иерей без всякого интереса. — Ты ловко стал говорить по-русски.
— Хорошо живу, поп. Доктор не ругает, хозяйка не ругает, ты тоже больше не приходишь меня ругать… Хорошо теперь живу!
— Весной опять уйдешь в свои горы? Ты же только зиму перебыть к доктору пришел!
Дельмек смущенно отвел глаза:
— Нет, поп. В горы я больше не пойду. Тут жить буду… Грамоту учу, буквы… Научиться надо!
Это для иерея была уже новость! Кто же его учит русской грамоте? Уж не сам ли доктор решил расширить сферы своей культуртрегерской деятельности? Модная в свое время тактика «малых дел»? М-м… Как говорится, чем бы дитя ни тешилось…