Приходится разъяснить Протейкинского, которому некоторыми, например Веселитской, присвоивалось нимало не заслуженное им звание “брата милосердия”, будто бы “разгонявшего назойливых посетителей” Лескова. Дягилевский отпрыск, что-то вроде двоюродного брата А. П. Философовой и М. П. Корибут-Лунияк, он, очень молодым человеком, от них прижился и к нам. Мари Дюран сострадательно говорила про него: “Бедный молодой человек, как он дурен. Это настоящий Квазимодо!” И вправду — он был не лучше этого героя знаменитого романа В. Гюго. К лицу, сплошь покрытому багровыми угрями, венчавшемуся огромным горбатым костистым носом, надо было привыкнуть. Нелепо оригинален был во всем. Лесков уверял, что, окончив Петербургский университет, он всю жизнь не мог собраться взять оттуда свой кандидатский диплом. Одинаково вероятно — нашлось ли у него время держать кандидатские экзамены?
В семидесятых годах он был у нас своим человеком, от него не было тайн.
Между прочим, он готовил старшую меня на пять лет Веру в институт. Не было случая, чтобы он не опоздал на час-два к условленному времени урока. Девочка томилась и даже плакала, досадуя, что сбивается весь дневной ее распорядок. Извиняясь, он вытаскивал из кармана пальто смятый и явно умаленный в первоначальном своем объеме пакетик с каким-нибудь желе-рояль, пастилой или халвой — в дар доведенной до слез ученице. Лесков, язвя “Протеку” (он же “Витька”, “Долгонос”), напевал на мотив “Чижика”:
Витя, Витя, где ты был?
Я к Глушкову1 заходил,
На двугривенный купил,
Чуть все сам не проглотил!
[1Гастрономическая лавка на углу Фурштатской и Воскресенского. ]
С годами отношение к “Витеньке” приобрело суровый и даже недоверчивый характер. В первой главе “Зимнего дня” по отношению к “Олимпии”, под которой прозрачно подразумевалась известная Ольга Новикова, вспоминается “предостережение, которое Диккенс делал против всех лиц, живущих неизвестными средствами”. В минуты раздраженности Лесков говорил о “Протеке”: “Изболтался. Ни к какому делу не способен. За пятьдесят лет жизни своей не знал, что такое обязанность. Поэтому никогда не держит своего слова. Скажи ему, что я умираю, и пошли его в аптеку — он по дороге заговорится с встречным знакомым и опоздает. Скажет — придет завтра, придет через неделю… Его помощь словами в горе и затруднениях очень дешева: слова не помогают, а он садится пить чай и читать “Новое время”. И скажите мне, пожалуйста, — уже строго спрашивал Лесков: — чем он живет? Всегда очень важно знать источник средств человека!” И вслед непременно приводился совет Диккенса.
Но этот суд пришел не скоро: к старости Лескова и полустарости былого когда-то наперсника.
Следующее письмо к Матавкину от 22 июля (3 августа) безнадежно не менее предыдущих:
“Доктор мой говорит, будто “дело идет отлично”, но я сомневаюсь: мне все кажется, что я еще и теперь не мог бы слышать похвал ни Авсеенке, ни Гундольфу /сильно гундосившему председателю ученого комитета А. И. Георгиевскому. — А. Л./, и при воспоминании о них уже волнуюсь и сержусь, — не на них, а на насмешку судьбы. Я написал Ахиллу и сочинил, что тот страдал “в пользу детских приютов”, а сам между тем перепортил бог весть сколько крови в пользу этой сволочи, которой на пороге своем не хотел бы видеть… Много раз брался за перо, но бросал: не вяжется ничто в голове, и давно, давно уже не вяжется, ибо и во сне и наяву все мое горе на уме; но авось же это когда-нибудь пройдет… Я уже потерял всю энергию, всю смелость и фантазию и все вращался только на одной печальной мысли о своей доле. Сострадания же я не мог и не могу ждать, как меду от мертвого улья. Стало быть, “беги, мой брег, несись, мой челн”, куда вынесет волна. В Россию я не в силах вернуться: это было бы очень, очень мучительно, — на чужбине легче. Мои милые чехи устраивают меня с любовью: я надеюсь жить удобно и дешево: народ хороший, литераторов много, и язык мне доступен; а надоест, — пущусь далее искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок. В Прагу я выеду 8-го русского августа… Протейкинскому скажите, чтобы ни о чем уже не беспокоился. Я сам внимателен со всеми просьбами и не люблю, если данные мне обещания вменяют ни во что”.
Наконец несколько строк из последнего из известных писем к Матавкину, от 30/18 августа, уже из Дрездена. На этот раз, как часто случается в жизни, тягостное и драматичное малоожиданно сближаются на одном почтовом листке с анекдотически смешным.
“Не хочу отстать от компании русских, с которыми отправляюсь пешком в Саксонскую Швейцарию, а вещи мои сегодня же посылаю в Берлин, потому что хочу видеть и сию форменнейшую столицу… Из Праги я ехал по жел/езной/ дороге до Аубига, а оттуда по Эльбе, местностями столь очаровательными, что просто дух захватывает. Особенно хорошо возделаны эти дивные берега, то горы до неба, то цветущие гроздьями виноградники. Я был очарован и весел. Дрезден не велик, — он даже менее Праги, но хорошо обстроен на парижский манер — есть часть города совсем как Париж, но зато: “Куда ни глянешь — красный ворот” или гвоздь на каске. Не будет никакого преувеличения, если я скажу, что здесь 5-й человек в форме, — кучера и те в военных фуражках, и девки в особых мундирах. Таковы-то эти наши “культуртрегеры”. В Берлине этого добра еще более…
Здоровье мое ничего себе, но чем ближе я приближаюсь к России, тем становлюсь беспокойнее. Отсюда я уже в 2 днях расстояния и поеду на Гамбург, который хочу посмотреть; но к 24-му непременно буду в Варшаве, где сам не знаю, что делать. Знаю, что мне нужно спасти себя от осуждения погибнуть в мстительной дрязге неведомо за что; но мысль оставить дитя и все, чем жив, — просто убивает… Время может все изменить, но тут и оно, как сами знаете, оказалось бессильно: ста дней мало вышло, чтобы пришла добрая мысль поправить зло, причиненное человеку самыми несправедливыми и тяжкими обидами… На что еще надеяться… Будь, что будет, куда бог примостит” [Все три письма — в Бахрушинском музее, Москва.].
В Варшаве происходит несколько охлажденное уже свидание со старым приятелем Щебальским. Тут же лично знакомится Лесков с председателем “Главной дирекции Земского кредитного общества Царства Польского”, бароном В. М. Мегденом, которого влиятельные московские славянофилы усердно “вдохновляли” устроить Лескову пристойно оплаченную и недосадительную службу. Всерьез ли думал Лесков перебраться из литературного Петербурга в безлитературную для русского писателя столицу Польши?
Шла какая-то примерка того, по чему в глубине души перекраивать свой быт отнюдь не хотелось и чем люди его запросов, влечений и одаренности заведомо не могли быть “живы”.
Пока, не разрешив ни одного из мучивших вопросов, надо было возвращаться в Петербург, к успевшему стать ненавистным Ученому комитету с его Авсеенками и Гундольфами, к неосилимой литературной отверженности, к безработице, к омертвевавшему семейному улью…
ГЛАВА 2. “В СОМНЕНЬЯХ ИЗНЫВАЯ”
Четырехмесячное пребывание за границей дало на этот раз резкий поворот в некоторых прежних, с детства усвоенных, взглядах и всего больше в области религиозных воззрений.
“Вообще, — писал Лесков Щебальскому из Мариенбада, — сделался “перевертнем” и не жгу фимиама многим старым богам. Более всего разладил с церковностью, по вопросам которой всласть начитался вещей, в Россию не допускаемых. Имел свидание с молодым Невилем /французским теологом. — А. Л./ и… поколебался в моих взглядах. Более чем когда-либо верю в великое значение церкви, но не вижу нигде того духа, который приличествует обществу, носящему Христово имя… Но я с этим так усердно возился, что это меня уже утомило. Скажу лишь одно, что прочитай я все, что теперь мною по этому предмету прочитано, и выслушай то, что услышано, — я не написал бы “Соборян” так, как они написаны, а это было бы мне неприятно. Зато меня подергивает теперь написать русского еретика — умного, начитанного и свободомысленного духовного христианина, прошедшего все колебания ради искания истины Христовой и нашедшего ее только в одной душе своей. Я назвал бы такую повесть “Еретик Форносов”, а напечатал бы ее… Где бы ее напечатать? Ох, уж эти “направления”! [Письмо от 29 июля 1875 г. — “Шестидесятые годы”, с. 330–331.]