ГЛАВА 3. БЕЗРАДОСТНОЕ НОВОСЕЛЬЕ
Сумрачный, ни в чем не излечившийся, ни с чем не примирившийся, едва ли кем в чем оправданный, по-видимому никем и не встреченный, почти неожиданный, числа 27 августа 1875 года возвращается Лесков к старым пенатам у Таврического сада.
Холодновато в “улье”, сухо в Комитете, бесприютно в писательстве.
Кульминационно злосчастные годы жизни. Все ее узлы затягиваются мертвыми петлями. Развязать их не видится возможности. Разрубить? Пожалуй! Но как? Хватит ли сил, решимости?..
О пережитом в эти годы достоверно свидетельствуют ужасом и растерянностью дышащие письма. Но о них позже. Прежде всего выдвигается вопрос о квартире. Высказывавшиеся предположения о зимовке в Праге и вообще долгом нахождении за границей привели мою мать к решению не отдавать больше старших двух мальчиков на предстоящий учебный год полными пансионерами в гимназию, а сделать их приходящими. С 16 августа классы уже начались, и всякие перемены, за отсутствием пансионерских вакансий, оказывались невозможными, да и никого к себе не манили. Таков был один из бытовых результатов упорного письмового разобщения глав дома. Милая, солнечная и тогда еще очень богатая садами Фурштатская, с ее любимой всеми “Тавридой” и дружественными соседями Матавкиными, перестала отвечать многим требованиям. Все приводило к необходимости переезда.
Квартира подвернулась, много более удобная, на Захарьевской (ныне ул. Каляева), д. № 3, второй от угла Литейной. Напротив Окружной суд. Конки по Литейной до Технологического института, а по Захарьевской и Знаменской (ул. Восстания) — до Невского и Николаевского (Московского) вокзала. Молодежи ходить в гимназию к Пустому рынку на Гагаринскую втрое ближе. Хозяйке удобен самый этот рынок. Хозяину во все редакции полпути против прежнего. Кругом выгоды. Одно нехорошо: четвертый этаж! Теневая сторона науличных комнат не смущала: столовая, детские и все вообще внутренние комнаты — на юг и запад, на солнце. Стали готовиться к скорейшему переезду.
Сознаюсь, что я лично еще не постигал глубины росшего между моими родителями разлада. Должно быть, его до времени старались не раскрывать. Но как это случается в жизни, что-то очень большое и значительное раскрылось чьею-то пустою, мимоходом оброненною фразой. При одном из бесчисленных в те дни обобществленных обсуждений преимуществ и недостатков предстоящего места жительства всепримиряющий “Витенька” к многим уже перечисленным им добрым качествам последнего прибавил: “Швейцар, подающий письма и газеты! Теплая, освещенная газом парадная лестница! на улице звонки конки, движение, оживление, смотришь — бог даст, повеселее пойдет!”
Почему же это от звонков конки будет веселее? Разве сейчас у нас, без этих звонков, уж очень скучно, нехорошо? Странно…
И первый раз в своей короткой еще жизни я глубоко задумался над чем-то, над чем прежде не останавливался. “Звонки” сели глубоко и разбудили спавшие до того мысли, стали воскрешать и по-новому окрашивать впечатления, мимо которых до сих пор проходил ребячески безмысленно… Первая капля яда запала в душу. Родились воспоминания, улавливались не оценявшиеся раньше интонации, движения, молчаливости, краткость ответов и многое, многое, одно за другим. День от дня отрава разливалась и углублялась, заставляя во все всматриваться, вдумываться, оценять настоящее, пытливо угадывать дальнейшее… Внезапно пришли первые душевные муки, с которыми нелегко справляться и в поре полной возмужалости и искушенности жизненными испытаниями. Рано…
Между первым и четвертым числами октября 1875 года происходит наше переселение на новую квартиру. Меня поразила ее обширность, паровое отопление науличных комнат, подъемник для дров на черной лестнице, кстати сказать, через две-три недели оборвавшийся и заброшенный. Произвел впечатление и швейцар в ливрее и фуражке с галунами. Это был добродушнейший “николаевский” солдат, с которым я быстро свел дружбу. Из всех его рассказов я никак не мог постигнуть, как это он умел в многочисленных походах спать на ходу, во всей амуниции, с ружьем на плече, чувствуя локтем локоть соседа справа и слева. Я очень любил послушать его, но, увы, эта дружба была очень мало похожа в своей поучительности и интересности для меня на панинскую дружбу моего отца с неиссякаемой прелести мельником “дедушкой Ильёй”. Не те были времена, не то приволье условий жизни и положений!
Покои были мерные, красивые, прекрасно расположенные. Стала задача о “мебели”.
В глубине гостиной была удивлявшая меня арка во всю тыльную стену комнаты. На нее, окна и двери были повешены подзоры и портьеры из толстого штофа темного бордо. Красиво расставлена была модная резного ореха полная “гарнитура”, обитая тем же штофом. Заняло свое место высокое, от полу до потолка, трюмо. Подавляла детское воображение двухместная “козетка”, то есть “беседница”, в форме латинской буквы “S” или вопросительного знака.
В кабинет были заказаны две турецкие тахты. Словом, вся квартира обставлена почти заново. Скромные вещи фурштатских времен пошли в дальние комнаты. Рояль был поставлен не в смежной с кабинетом гостиной, а в отдаленной от него столовой, чтобы не мешать творческой работе хозяина.
Внешне, на мой по крайней мере детский взгляд, атмосфера как будто разряжалась, общее положение крепло. Но я не знал, чем были полны письма отца ко всем, с кем он мог переписываться. Я их прочел только много лет спустя после его смерти. Они поистине страшны. Для оценки их остроты достаточно пробежать не слишком много строк, написанных, например, уже после возвращения из-за границы П. К. Щебальскому:
“…Изнемог я, Петр Карлович, и ничего более не жду… К тому же все уже и поздно: мне буквально нечем жить и не за что взяться; негде работать и негде взять сил для работы; а на 1 т/ысячу/ р/ублей/ с семьею существовать нельзя. Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в его деревеньку в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния, препятствующего мне и мыслить и надеяться. Если со мною случится что худое, то бумаги мои будут присланы вам, и вы из них многое извлечете для характеристики литературного быта, зависящего от столь известной вам “обидной рассеянности и капризов” /Каткова. — А. Л./, — прибавлю от себя — пошлых и грубых…” [Письмо от 10 ноября 1875 г. — “Шестидесятые годы”, с. 332–333.]
“…Где взять, Петр Карлович, “ослиного” терпения, — и именно ослиного, а не человеческого, потому что человеческое тут никуда не годится… Разве вы не знаете клеветы, которые нес я и которые так и присохли ко мне и мешают мне беспрестанно?.. Ведь это, пожалуй, и смешно, только когда бы тот же Катков не отшиб последней способности сложить уста в улыбку… Аксаков просил за меня Кокорева, — не вышло ничего, несмотря на то, что Аксаков лбом бил, а не только попросил… Притом же “странноприимный” Георгиевский ко мне так странно приимен, что я, право, даже ума не приложу, как с этим быть. Благочестивый вельможа этот забывает, что такой или сякой мой талантишко открывал мне двери, куда действительных статских советников не всех пускают, и что я приучен уже к некоторой деликатности и вниманию. Я чувствовал бы большое счастие не видать его, потому что я человек вспыльчивый и масса неудач сделала меня раздражительным… Вот вам моя ситуация, как я сижу. Добавить разве к этому огорчения сторонние и иные, так как “враги человеку домашние его” — и они не столь в этом виноваты: что им за дело до моих убеждений, до несчастных стечении обстоятельств и проч. и проч. И они “друзья минутного, поклонники успеха”, а от всего этого… хоть в воду!.. я болен припадками, никогда со мной не бывавшими: я стыну и обливаюсь холодным потом, и несколько раз в день я теряю сознание, при неотвязной мысли — что у меня нет работы. Я это вижу во сне; с этим пробуждаюсь, с этим хожу и брожу, наводя на всех постылое чувство при виде беспомощной неудачи” [Там же, с. 334–335.].