В начатом в эстляндском суде деле об оскорблении русского воинского знамени и религиозного чувства производится планомерный подмен виновных, которым и выставляются уже не ученившие бесчинства немцы, а все сваливается на командира батальона, которому уже начинают угрожать многоразличные “законные вреды” [“Подмен виновных. Случай из остзейской юрисдикции”. — “Исторический вестник”, 1885, № 2.].
Все это могло происходить в шестидесятых годах в древнерусском городе, именовавшемся когда-то не Вейсенштейном, а Пойдой.
Приходится отметить, что до более пристального ознакомления с положением дел в Остзее Лесков однажды несколько иначе отнесся к этому происшествию, в корне переоценив его характер и значение только в более поздние годы [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 222, 17 авг.].
В свой срок старый чех веще заговорит в лесковском рассказе с подзаголовком “Натуральный факт в мистическом освещении” [“Александрит” (имевший предварительно заглавия — “Подземный вещун” и “Огненный гранат”). — “Новь”, 1885, № 6.].
А попозже, уже на фоне самого Ревеля и даже именно 1870 года, выводится многодумный предостерегающий рассказ “Колыванский муж” [“Книжки “Недели”, 1888, № 12.], полный недоверия к мудрости славянофилов и горького признания успешности германизаторских приемов и навыков немцев. Под заголовком стояло: “Из остзейских наблюдений”. Чего яснее! Автор не скрывал, что это была “ирония”, и в первую голову на И. С. Аксакова [Письмо Лескова к В. Г. Черткову от 17 января 1889 г. — ЦГЛА.]. Какова же канва этой “иронии”?
Простодушный, незлобивый, “насквозь русский”, морской офицер Иван Никитич Сипачев, получив назначение в Ревель, женится там на одной из многочисленных местных неимущих баронесс. Каждый раз, как жене его предстоят роды, он непременно оказывается куда-нибудь командированным, а вернувшись, узнает, что рок дал ему сына, который каждый же раз уже и окрещен, но не в православие, как надлежало по закону о “смешанных браках”, а в “лютарскую ересь” и наречен не Никиткою, как требуют калужские родители моряка, а то Готфридом, то Освальдом, то Гунтером… Каждый раз отец негодует, бунтует, грозит привлечением к ответу, судом и… понемногу “отходит”, смиряется, уповая следующий раз отстоять свое право на русского “Никитку”. Но каждый раз с неколебимой методичностью выполняется тот же маневр с теми же последствиями.
В таком, поначалу кажущимся комическим, ходе событий обозначается неотвратимая угроза: расчет и система превозмогают эпизодические взрывы кипучей натуры простосердечного русского человека, с одной стороны всегда готового на легендарный подвиг, с другой — чисто по-русски — мягкого и отходчивоуступчивого.
Ехавший в древнюю русскую Колывань с крепким аксаковским наказом: “Шефствуйте и утверждайтесь твердою пятой”, обруситель и “стоялец” исподволь обрастает сплошь немецким родством, начиная с собственных детей, а по выходе в отставку перевозится этою роднёю в Дрезден, где, в свой час, находит себе и последнее пристанище на лютеранском кладбище, приумножив всем своим калужским потомством число верных слуг фатерлянда.
Германо-юнкерская угроза была более чем ясна Лескову. Однажды, уже близко к закату дней своих, он горячо отговаривает Толстого от публикации в Германии неудобной к печати в России статьи его, рисуя “яснополянскому мудрецу”: “Но писать прямо одним немцам — это будет в глаза бить всякому простому человеку, который одно держит во лбу и в сердце, что ведь как бы там ни было, а это они все первые похваляются на всех с силою” [Письмо от 25 октября 1893 г. — “Письма Толстого и к Толстому” М. — Л 1928, с. 153.].
Но это все вопросы уже поздних времен и слишком общего порядка, а как же шли наши частные дела на Колывани?
12 июля 1870 года мать моя, по непредвиденным имущественным осложнениям, спешно уезжает в Киев.
23 августа мы возвращаемся в Петербург. Впервые отец почувствовал, в какой мере труднее все это выполняется без руки хозяйки. В сущности особенно больших затруднений не могло создаться: слуги были старые, надежные, условия прежние, привычные. Однако многое досаждало и раздражало. 25-го отец уже теряет терпение и посылает матери торопящую ее с возвращением депешу. На другой же день он шлет ей, против обычая, сравнительно краткое, но многоговорящее одной своей формой, письмо. Привожу выдержки из него:
“26 августа, среда, утром.
Спб. Фурштатская, 62.
…Вчерашний день не принес ничего нового для решения участи Бориса. Бегал я много, но не успел узнать ничего: у Смирнова умирает ребенок, и потому он на даче и не от кого было узнать, может ли Борис быть допущен к экзамену 28-го. Сегодня табель и большое торжество, и нечего и думать искать кого-нибудь, а Смирнов [инспектор Третьей гимназии, в которую Борис Бубнов должен был поступить в первый класс. — А. Л.] в Парголове у умирающего сына. Во всяком случае не упускается ничего, и ничто не упустится, если мальчик выдержит экзамен и если своевременно получится распоряжение зачислить его полупансионером. В недостатке этого разрешения я встречаю большие затруднения и очень буду рад, когда они разрешатся… А впрочем, я сделал все, что мог, и если дети 30 числа подвергнутся исключению и останутся еще год болтаться, — я уже в этом не виноват…”
Исполняясь далее все большею раздраженностью, письмо замыкалось инициалами “Н. Л.” с “нетерпячим” росчерком [Арх. А. Н. Лескова.].
В каждом слове нервическая напряженность. Мать должна выехать из Киева 30-го. Письмо могло прийти в Киев не раньше 29-го, а дойти до квартиры и на сутки позже. Какая могла видеться в нем нужда?
2 сентября старого же стиля мать возвращается. С нею приезжает служившая у ее киевских родственников добрейшая, милая француженка Мари Дюран, прожившая потом у нас три года, вышедшая замуж за нашего доброго знакомого М. А. Матавкина и сохранившая пожизненно добрые отношения со всеми нами.
Для встречи, как всегда, нанимается четырехместная карета. На вокзал едет поголовно вся семья. Произносятся обычные приветствия, выражается взаимная радость, удовольствие. В доме все оживает, расцветает, исполняется благополучием.
Тут же выясняется, что ни один из недавно возвещавшихся страхов ни в чем не оправдался: из гимназии ни один из двух старших мальчиков не исключен, а третий по возрасту, Борис, беспрепятственно в нее определяется.
Под рукою опытной хозяйки бытовые шероховатости быстро сглаживаются. Устанавливается четкий ритм жизни.
В пределах достижимого успокаивается и отец, целиком отдающийся писанию очередных “кусков” романа, которому предстоит идти у Каткова.
Жизнь течет, пусть и не во всем “gemütlich”, но все же еще терпимо.
И встает — в любимом лесковском речении — вопрос: “Чего ради бысть миру трата сия?”
ГЛАВА 6. КИЕВСКИЙ ГОСТЬ
Среди новостей, привезенных моею матерью, была одна очень неприятная: брат моего отца, Василий Семенович, неожиданно потерял хорошо начатую службу, едва избежал худшего и томится без дела в Киеве, на хлебах у братьев.
Безрадостна повесть кратких дней этого самого младшего из братьев Лесковых.
Началась его так много сулившая жизнь в родном Панине 1 августа 1844 года и нелепо рано оборвалась в июле 1872 года, по-тогдашнему — на краю света, в далеком Ташкенте.
Ласковый, добросердечный, одаренный ребенок завоевал сердце матери, полюбившей его едва ли не сильнее всех остальных ее детей и уж никак не меньше самой младшей ее дочери, рано умершей Маши. Отсюда пошло разновидное баловство, печально сказавшееся впоследствии.
В Киеве, в гимназии, живя у дяди С. П. Алферьева, Василий Семенович учится посредственно. Братьям в летние каникулы приходится брать с него своеобразную подписку, начертанную рукою “старшего в роде”, Николая Семеновича:
“1860 года, мая 29 дня. Я, неключимый Искандерка [Неудержимый читатель Герцена-Искандера], Василий Лесков, даю сию подписку братьям моим Николаю, Алексею и Михаилу, купно с матерью, в том, что, находясь на Панинской почве, я каждый день обязан посвящать три часа в сутки учебным занятиям с 7 часов утра до 10 час. — За несоблюдение сего условия я всякий раз подвергаю себя наказанию от 25 до 50 ударов по мягким частям”. Ниже стоит подпись: “Василий Лесков” [Арх. А. Н. Лескова].