1(13) октября, замешкавшись в дороге с случайным разгоном почтовых лошадей, путники только к вечеру добираются до пограничного пункта Российской империи — Радзивиллова.
“Обыкновенно думают, что нет хуже езды, как между Тамбовом и Воронежем или между Уманью и Одессою, — заносит в свой “дневник” Лесков. — Напрасно так думают… От Пинска до Домбровиц набрались мы горя до бород, а от Домбровиц к Корцу и до усов хватило” [“Из одного дорожного дневника”, — “Северная пчела”, 1862, №№ 334–350;
“Русское общество в Париже (Третье письмо к редактору “Библиотеки для чтения”)”. — “Б-ка для чтения”, 1863, сентябрь и в несколько измененной редакции — “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867.].
Таможенные и пропускные операции проводятся только до захода солнца. Приходится ожидать его восхода. Останавливаются путники у “пожилого человека с южнославянским лицом”, пана Михола. Почтенный шляхтич дает им “свежий, вкусный ужин”, в результате которого им остается лишь почить после всех мытарств и невзгод преодоления “странного и смешного” маршрута и способов передвижения сплошь на лошадях, в невероятнейших повозках и условиях.
Итак, завтра — заграница!
Таково ли в ней многое, как приводилось о том читать и слышать с чужого голоса, с чужого глаза? Любопытно…
ГЛАВА 5. ЗА РУБЕЖОМ
Утром 2(14) октября, напившись у пана Михола кофе, Лесков и Коротыньский сели в экипаж и направились к пограничным шлагбаумам и рогаткам, у которых проверялись паспорта и ожидался сугубо строгий досмотр чемоданов и чуть ли не карманов пальто и платья. Наслушавшись от назойливых советчиков всяких страхов об этих операциях, Лесков, в предвидении неисчислимых опасностей, доверчиво поуничтожал на ночлеге все рекомендательные письма, открывавшие ему пути к доверию очень ценных ему потусторонних деятелей. В действительности все затруднения по паспортно-таможенной процедуре предотвращались вручением каким-то унтерам или услужливому фактору-еврею полтинников, злотых или крейцеров, а личный досмотр полностью был исключен. Пришлось горько пожалеть о доверии, оказанном советчикам, но писем уже не было.
Самый момент переезда государственной границы совершился проще простого: “Мы дали полтинник, и еврей юркнул в мазанку. Через четверть часа он выскочил, махнул в воздухе документами, отворявшими нам двери в Европу… За желтым шлагбаумом стоит австрийский часовой, в огромных сапогах, дающих ему вид тонконогого аиста. “Не имеете ли табаку?” — спросил он нас тоненьким голоском. “Имею”, — отвечал я. “Нельзя везти. Сколько у вас?” — “Три сигары”. — “Дайте ему два злота”, — сказал по-польски еврей, державший в руках наши паспорта. Мы дали”. Все по строго выработанному расписанию.
“Вот я и за границею. Мук-то. Мук-то зато натерпелись!.. — восклицает Лесков. — Вот они, Броды! — первое место полицейско-конституционного государства, благоденствующего под отеческим покровительством габсбургского дома. Шум, крик, движение, немножко грязновато, как вообще в торговых городах, но жизни так много, что людей на улицах как будто больше, чем габсбургских орлов, торчащих чуть не каждом доме”.
Дилижанс на Львов по расписанию, измененному как раз с этого дня, уже ушел. Поехали в наемной карете.
До сих пор Лесков знал одну Русь, но зато в самую ее глубь и от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яра. Теперь открывалась Европа от Брод до Парижа. На первых шагах большого отличия от нашей Украины не замечалось. Любуясь великолепными видами, развертывавшимися на пути ко Львову, седоки вышли из кареты и пошли пешком поразмяться.
“Спускаясь помаленьку, записывает Лесков, — мы поравнялись с кучкою крестьянок, которые шли, весело болтая между собою. “По-нашему говорят”, — сказала одна из них, когда мы подходили к группе. Я читал моему товарищу одно место из стихов Шевченки. Женщины оглянулись на нас и сказали: “Добрый день панам!” — “Добрый день”, — отвечали мы, обгоняя крестьянок”.
Приезд во Львов состоялся около 11 часов утра 15 октября. Здесь сразу развертываются обширные литературные знакомства.
Посетив по приглашению львовских литераторов местное “русское казино”, автор дневника пишет: “В главной комнате, на самом парадном месте, где в некоторых странах обыкновенно вешаются портреты Наполеонов да Фердинандов, висит в вызолоченной рамке портрет Тараса Григорьевича Шевченки. “Любый кобзарь Украины” здесь еще в большем, кажется, почете, чем у нас в Малороссии и Украине”.
Устанавливая, в какой мере русины не желают иметь своими покровителями поляков, то есть польскую шляхту, Лесков восклицает: “Непонятно мне это стремление поляков претендовать на владение подвластными Австрии и России малороссиянами по праву давнего владения! Что же это за крепостное право! Что за народная кабала!”
Из Львова Лесков, уже по железной дороге, поехал в Краков. “Кракусы” с их “толеранцией” пришлись ему очень по сердцу.
“У кракусов, впрочем, вообще резонно говорят о русском народе (то есть о москалях) и никогда не усиливаются выдвигать на сцену вопросы племенные и религиозные: … “это ксендзовские шутки, — говорят кракусы, — нам какое дело, кто как молится”. Мне кажется, что оснований краковской толеранции можно искать и в особенностях занятий краковского поляка. Поляк с Волыни, Подолии или восточной Галиции — по преимуществу пан, обыватель, помещик; краковский же поляк — ремесленник, купец, торговец. У первого живут традиционные остатки какого-то католическою рыцарства, польского шляхетства; у второго торговые сношения сгладили традиции аристократисма, приучили делать дела, а не споры… Вообще народ в Кракове мне показался очень добрым и толерантным. В нем живы все хорошие характеристические черты польского духа, кроме аристократизма и некоторой узости племенных или религиозных понятий”.
Некраткое пребывание в Кракове ознаменовалось для Лескова двумя далеко не однородными событиями.
Первое, по его писанию, заключалось в следующем: “Вошли ко мне утром в нумер гостиницы три человека: двое стали у дверей, а третий предъявил мне разграфленную книжку, в которой было написано: “№ 9-й (это был нумер, в котором я жил) платит десять злотых”. Я спросил: за что это? — “Так следует”, — коротко отвечал мне стоявший предо мною гайдук. Я подумал, что это требуется по какому-нибудь городскому положению, и заплатил. Гайдук вырвал мне из книги листочек, на котором значилось только одно слово: “Zaplacono”, и со всею своею командою удалился. По удалении этой честной компании, на досуге, я рассмотрел на обороте оставленного мне листка синий штемпель: “Rzad Narodowy”, и понял, что с меня взяты podatki на “Sprawe polską”.
Второе, тоже сбереженное его “дневником”, было для него столь неожиданно и курьезно: Лесков — в первый и последний раз в жизни — танцевал! Да еще как: всенародно, на рыночной площади, с задорной кракуской, под шарманку, самого заправского “мазура”, по-нашему — мазурку!
“Краковский рынок уже был полнехонек народа. Рынок здешний необыкновенно оригинален. Это не деревенская ярмарка не губернский базар, не петербургская толкучка. Это огромная площадь, буквально залитая людьми, которые очень покойно продают и очень покойно покупают. Полиции нет; по крайней мере так называемой наружной полиции не видно. Только рослый тонконогий австрийский гицель, с тонким длинным шестом, на конце которого прилажена веревочная петля, хватает собачек. Площадь, на которой собирается краковский рынок, обставлена необыкновенно красивыми историческими зданиями. С одной стороны вы видите известный великолепный Kosciof panny Maryi, с другой — огромное старинное строение, называемое здесь “Sukiennicy”, а за ним упраздненную ратушу города Кракова. В галлереях сукенницы теперь сидят кракуски с молоком и овощами, а около ратуши помещается австрийская гауптвахта. Дамы в Кракове также носят траур, но этот траур здесь нельзя назвать сплошным: он пестрится яркими нарядами кракусов, которых бездна на базаре. Говор кругом, но крика и брани, отличающих русские торжища, нигде не слышно. Здесь, на базаре, утром я в первый раз видел настоящую польскую мазурку. Из-за угла улицы (Florjańskiej) раздались звуки шарманки, а вслед за тем показался и шарманщик. Он играл на своем инструменте “мазура”, а около него пар двадцать отхватывали отчаянную мазурку. Кованые каблуки кракусов звонко отбивали такт по каменной мостовой, а маленькие ножки полек в белых чулочках и краковских сапожках подлетали на воздух, едва прикасаясь к земле. Восхитительно танцуют! В несшихся за шарманщиком парах было несколько пар, составленных необыкновенно оригинально: так, я помню маленького мальчика лет 14, который неистово несся с стройной, высокой девушкой в красной юбке и черном спензере. Одна ее рука была в руке мальчика, а в другой она держала корзину, из которой выглядывали красные хвостики моркови, помидоры и кочан капусты; другая пара — старая дворничиха с метлой на плече, в огромном белом чепце. Она танцует лучше всех и как-то так грациозно кидается к своему кавалеру, высокому, стройному кракусу в расшитом синем кафтане с красными выпушками, что ей все закричали: “brawo, stara! brawo, stara!” При входе на площадь мазурка увеличилась. Несколько торговок, несколько кухарок, несколько молоденьких кракусок поставили на мостовую свои корзины, схватили за руку первого попавшегося им на глаза человека и пустились в танец. Тут со мной произошел казус. Дьявол надоумил какую-то задорную черноглазую кракуску, в зеленой юбке и белом переднике, лишить меня приятного положения зрителя и сделать действующим лицом. Она схватила меня за руку и, крикнув: “Taniec, chfopiec!” — швырнула меня в свою бешеную мазурку — меня, человека, привыкшего к самым чинным движениям на Невском проспекте! Господи! Что я только вынес, проклиная мою бесцеремонную даму. Атта-Тролль стал бы тут в тупик, не только я, русский человек, которого вертит краковская полька, да еще и не хочет выпустить; не хочет верить, что есть на свете люди, не умеющие танцевать мазурки. Сначала я было попробовал упираться, но задний кракус так ловко поддал меня сзади своим коленом, что я налетел на переднего танцора и уж решился прыгать. В мазурке я ничего не понимал, но русская сметка спасла меня. Мне показалось, что если я стану подражать русской пристяжной лошади, то я еще могу быть спасен и выйду целым из моего плачевного положения. Я взглянул на мою мучительницу, дернул ее за руку, загнул голову в сторону и понесся московским пристяжным скакуном так, что задний кракус уж не догонял меня и не дал мне больше ни одного стречка. Сколько кругов я прогалопировал — уж не помню, но помню, какой радостию исполнилось мое сердце, когда скачка моя прекратилась. Все пошли выпить по кружке пива в погреб между улицами Florjańskiej w Szpitalnej у всех лбы были мокрые, и всякий вел свою даму на кружку пива. Я тоже пригласил мою даму и предложил ей две кружки: но она, однако, более одной пить на стала. “Надо, — сказала она, — днем дело делать”.