И в заключение последнее письмо снова одному мне, утратившее упоминаемую в нем картинку и с нею несколько строк текста:
“Marienbad, den 22/11-ten
июля 1875.
Casino Hotel, 22.
Мой “любяшей” сын!
Сегодня я получил письма ваши и очень вам всем за них благодарен. В Мариенбаде я уже сегодня ровно неделя и лечусь аккуратно: встаю в 5 ч. утра и иду к источнику Крейцбруну, который ты видишь здесь на картинке. Там все подходят по очереди, делая “хвост” как в театрах при покупке билетов. Это берет время до 9 часов, пока выпьешь свои три стакана и 4-й ст. козьей сыворотки. Вода Крейцбруна довольно при… /строка отрезана. — А. Л./, что для слабых подбавляют гретого Крейцбруна, а на вкус похожа немного на зельтерскую, только как будто с запахом заржавевшего ножа, — это от огромного количества железа. Зубы от нее ужасно чернеют, и дамы пьют воду через стеклянную трубочку, чтобы пропускать воду мимо зуб. В 9 ч. я пью чашку бульону и ем бифштекс или 2 яйца и гуляю до 11-ти по горам; в 11 иду к источнику Вальдквеле, вода которого сернистая, но вкусная, — пью ее два стакана и иду опять на гору в императорский тиргартен, где много оленей и всякой дичи; в 1 час весь Marienbad обедает, опять бульон, ростбиф, дичь и компот. От 2 ч/асов/ до 5 отдых и свобода. — Это единственное время что-нибудь написать и прочитать. В половине 6-го ванна в 26 град. из Мариенквеле, — вода почти как зельтерская, но тоже с железом. В ванне она все время играет и немножко колет своими пузырьками. В 7 ч. иду на горы до 9 — в 9 пью чай на горах и схожу в долину домой, где сейчас же и засыпаю. Позже 9 час. во всем Мариенбаде нет огня — все спят, а в 5 все дамы уже разодеты и пьют воду. Выйти из этого порядка невозможно. Мариенбад крошечное местечко, — даже не городок, — в нем всего 150 домов, расположенных на ребрах гор, из-под которых бьют источники. Местность удивительнейшая: из окон моей комнаты вид на 30 верст, и в бинокль я вижу дальние горы, вершины которых выше облаков; лес высоты невероятной, и все сосны прямы, как свечи. Теснота в Мариенбаде теперь большая, что и понятно, потому что до 6 тыс. приезжих, из которых чуть ли не половина русских. Мы здесь все говорим по-русски. Дороговизна изрядная, — все вдвое дороже Парижа, особенно квартира, — впрочем, меня знакомые русские дамы устроили в одном с ними, лучшем во всем Мариенбаде, отеле так дешево, что я еще не могу жаловаться. О здоровье моем пока ничего не могу сказать: доктор говорит, что идет хорошо, а я вижу только одно, что желтизна стала проходить и нервы без сравнения спокойнее. Через три дня начну мазаться целебными грязями, что очень неприятно, но очень полезно, а там что бог даст: теперь вся моя забота о том, чтобы вылечиться от разлившейся желчи. Нюрнберг стоит на дороге из Парижа в Мариенбад, и я его уже проехал, да и неудобно и нерасчетливо было бы выходить там для покупки солдатиков. Даст бог силы работать, так будут у тебя солдатики те же и по дорогой цене. — Прощай; целую и благословляю тебя.
Отец твой Николай Лесков” [Арх. А. Н. Лескова.].
Прочитав все эти едва не столетие счастливо сохранившиеся листки нельзя не задуматься: для восьми ли летнего мальчика или несколькими годами старших сестры и брата его говорилось в них о неведомом этим детям Буслаеве, каких-то консерваторках, Монтеверде, о нервных страданиях, о том, что не всем жить как хочется, что бывает и худшее, что мало верилось в явно неодобренную поездку семьи на купанье в Ревель, о задуманном литературном произведении, о милых русских дамах, каким-то образом сумевших устроить дешево помещение в лучшем отеле Мариенбада, и т. д…
Характерны некоторые места и из других писем, например к А. П. Милюкову:
Из Парижа, 12 июня: “Нервозность моя, слава богу, облегчается и успокаивается, но мысль о возвращении на родину вдруг посетит и всего как варом взварит. Не знаю, как я оттуда уехал, но чувствую, что если бы еще не уехал, то последний ум мой сбился бы с толку. В Лурд я не пойду, как потому, что это стоит очень дорого, так и потому, что вполне ясно вижу и понимаю, что такое эти пелеринажи” [“Шестидесятые годы”, с. 296. “Пелеринаж” — паломничество (франц.).]. Упоминавшаяся выше угроза разлива Гаронны здесь позабыта.
Невольно возникает вопрос — не был ли летний Париж, которого не рисовал себе Лесков по своей прежней побывке здесь, в полную событий зиму 1862–1863 годов, большой ошибкой? Что дал сейчас, ничем не вызванный, приезд сюда? Как были богаты впечатления и ярки корреспонденции тогда — и как скудно все теперь. Если бы не Гагарин и Буслаев — и помянуть было бы нечего. Один полуапокрифический “Шерамур” да серебряная коническая пуля с золочеными ребрышками и надписью “Metz” на часовой цепочке. Брелок этот, по словам отца, подарила ему как сувенир какая-то парижанка, у которой отец, муж, сын или брат был убит в 1870 году под Мецем. Точно мотивы дара не объяснялись, но носился он до последних лет неизменно.
И думается — не лучше ли было вместо изнемождающего хождения по раскаленным тротуарам или сидения под хорошо запыленными деревьями парижского бульвара, после совета с дядей и Мерингом, начать сразу лечение в Мариенбаде, а затем спуститься на юг и, помянув Торквато Тассо Пушкина, погрузиться в “адриатические волны” или, как мечталось в дни трудного тиснения “Соборян” в катковском журнале, поселиться в Веве или Сорренто, где, может быть, удалось бы что-нибудь и “совершить” или хоть действительно отдохнуть и оздороветь.
3 августа Лесков пишет Милюкову уже из Мариенбада, причем к прежнему сообщению об обмороке добавляется: “Я вспотел желчью (курсив подлинника. — А. Л.) и с тех пор стал цветнеть и поправляться” [“Шестидесятые годы”, с. 298.].
Это уже что-то недалекое от “кровавого пота” несчастного еврея “интролигатора” [переплетчика] из рассказа “Владычный суд” (гл. 1).
Здесь же его гневит “коллекция” лечащихся русских редакторов министерского циркуляра “о борьбе с революционной пропагандой в мужских и женских гимназиях” (от 24 мая 1875 года), ректоров и профессоров. “Эти тупицы, — пишет он Милюкову же, — наполовину льстецы, сладострастно рассказывающие, как они в день Кирилла и Мефодия “графу /Д. А. Толстому. — А. Л./ депешу поздравительную послали”. — С чем же, спрашиваю, вы его поздравляли: разве он Кирилл или Мефодий? — Нет, говорят, а так… он доволен был: отвечал “благодарю, что в этот день обо мне вспомнили”… Они мне и здесь и воду и воздух гадят, и на беду их тут много собралось… В заключение скажу, что вся эта пошлость и подлость назлили меня до желания написать нечто вроде “Смеха и горя” [“Шестидесятые годы”, с. 298.].
Памфлет написан не был, а колкость относительно поздравительной телеграммы графу Д. А. Толстому легко могла достигнуть до его тонкого министерского слуха.
Всего безудержнее в отношении домашних дел прорывалась раздраженность в письмах к Матавкину [Хранятся в Бахрушинском музее, Москва.].
От 22/10 июля: “Вы просите меня извинить вас за слова о каких-то “скрываемых чувствах и, может быть, слезах”… я, впрочем, далек как нельзя более того, чтобы радоваться этим “скрываемым чувствам”, ибо добрых чувств скрывать незачем, а если же что-либо скрывается, то это чувство досады; а слезы могут существовать разве в вашем воображении… Вашим письмам всегда буду рад и всегда на них отвечу, а переписка с Дронушкой едва ли может долго длиться. Заключая в себе нечто анормальное, она, вероятно, не будет входить в планы, которых я никаким образом нарушать не стану. Дитя же само еще мало и не может ни судить, ни понимать того, что происходит. Ему во всяком случае нужно спокойствие, и я себя много виню уже и в том, что в посланных к нему письмах не умел скрывать своих чувств моей тоски и обиды”.
От 29/17 июля: “Когда скончался Виктор Петрович Протейкинский? Мне очень жаль, что он так рано умер, не исполнив ни одного моего поручения и не ответив мне ни на одно из семи писем… Лечение меня радует, и я вижу, сколь оно мне существенно было необходимо: воды хороши, а грязи просто божественны. Можете себе вообразить, чтó мне было накладено в печени, если я потел желчью. Теперь мне значительно и даже без всяких сравнений легче, и я, по-видимому, улизнул от угрожаемой мне “мрачной меланхолии”, а вы, я думаю, знаете, что маскируется этим медицинским термином”.