Таково начало разномыслия с церковью, которому суждено было неустанно и неуклонно расти все грядущие годы, наполняя все произведения и статьи нового “ересиарха”, начиная с вызывавших негодование правоверных, вроде И. С. Аксакова, “Мелочей архиерейской жизни”, переходя к неизданному еще “Клоподавию”, к оглушительным “Полунощникам” и завершительному “Заячьему ремизу”.
Какой путь! Какая смена умозрений!
В Горохове бабушка возила внука по монастырям и пустынькам. В Панине наставлял добрейший попик-запивушка Алексей Львов. В Орловской гимназии мальчик поучался “у лучшего и в свое время известнейшего из законоучителей, отца Ефимия Андреевича Остромысленского, за добрые уроки которого” Лесков “долго был ему признателен” [“Владычный суд”. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 92.].
В своей автобиографической заметке он говорит: “Религиозность во мне была с детства и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала во мне мирить веру с рассудком”, а с тем, думается, обрекала ее на неизбежность отхода от церковности, на сомнения, искания.
Уже в сравнительно раннем “Овцебыке” есть восклицание: “Неужто же, думал я, ничто не переменилось в то время, когда я пережил так много: верил в бога; отвергал его и паки находил его; любил мою родину и распинался с нею и был с распинающими ее! Это даже обидно показалось моему молодому самолюбию, и я решился произвести поверку, — всему поверку, — себе и всему, что меня окружало в те дни, когда мне были новы все впечатления бытия”.
И он пользуется случаем, чтобы побывать на родных стогнах, навестить все чем-нибудь памятные уголки и в их числе Плащанскую богородичную пустынь. Без тени осуждения вспоминает он бывших веселых “слимаков”, ходящих сейчас уже солидными иноками. С особенной теплотой описывает совсем одряхлевшего прежнего “отца казначея”, доживающего последние дни свои “на покое”, почти умиленно рисует всех пустынножителей. Оно и понятно: несмотря на ряд колебаний, он все еще, “идя с народом, в храм, одним с ним кланялся богам”.
Самому ему в описываемую им пору все тридцать. Никакой критики ни на что не изливается. Так называемого “сеничкиного яда” ни признака. Пока — полное в вопросах веры сыновнее покорство духа и понимания. И притом не преемственно-поверхностное, а истекающее из личного ознакомления с основами исповедания и догм своей церкви, как и ее служителей, их быта, нужд, характеров и речи.
Откуда же все это пришло и как постигалось?
Вопрос не мог не занимать следящих за творчеством писателя читателей и еще острее, конечно, интересовал литературные круги.
“Графиня Толстая /жена поэта А. К. Толстого. — А. Л./ говорила мне, — пишет Лесков 27 ноября 1874 года И. С. Аксакову, — что вы ее спрашивали: почему я знаю духовенство? Откровенно вам отвечу: я сам этого не знаю”.
Пожалуй, оно почти так могло и быть: все слагалось исподволь, неощутимо нарастая и укрепляясь.
В доме человека, решительно, как бы брезгливо отвратившегося от рясы, всю жизнь проведшего в служилом кругу и женатого на женщине общедворянского воспитания, нетерпеливого богоискательства не чувствовалось. В этой области там удовлетворялись выполнением установленных обрядов и соблюдением исстари заведенных обычаев. Так прожили жизнь родители Николая Семеновича, как и братья и сестры, не исключая и монахини, всех меньше расположенной к каким-либо исканиям.
В таких условиях, как он писал в рассказе “О квакереях” [Собр. соч., т. XXXIII, 1902–1903, с. 98.], в семью легче “проникал немножно дух английской религиозности”, шедшей от Шкоттов, чем обрядово-мистический дух православной церковности, влияние которой праздно стремились найти в Лескове биографы — “скорохваты” (Фаресов и др.).
Большая заинтересованность отечественным правоверием пришла не в благостной закономерности, не наследственно или преемственно, не с детства, а с возрастом, после многих борений и колебаний, с пытливым углублением религиозной мысли. С ним последовал поворот к еретичеству, в ожесточении своем много превзошедшему пассивное отвращение отца к рясе. С этого пути сворота уже не было.
Внимание к церкви начинается с гимназических лет, не без участия случая. Это запечатлено самим писателем и уже приведено нами в главе “Великолепная книга”, в строках о добрейшей семье орловского этапного офицера, примчавшей многострадальных “духовенных”, с детства необыкновенно заинтересовавших Лескова [Там же, т. XXXV, 1902–1903, с. 73.].
Здесь зародились любопытство и сострадание, перешедшие затем в горячее желание познать жизнь этих “приниженных” и обездоленных страстотерпцев, теснимых жестокосердыми “святителями” типа Никодима, Смарагда и пр. Дальше интерес шел ввысь — от бытового и материального к духовному, к высшим вопросам веры.
Вспоминается, как еще ребенком, в Панине, Лесков был охвачен горячим сочувствием к другим мученикам из орловского крестьянства, гонимым властями, разоряемым и ссылаемым только за то, что молились не так, как разрешалось властью.
“Гостомельские хутора, — писал он в статье “С людьми древлего благочестия”, — на которых я родился и вырос, со всех сторон окружены большими раскольничьими селениями. Тут есть и поповщина и беспоповщина разных согласий и даже две деревни христовщины (Большая Колчева и Малая Колчева), из которых лет около двенадцати, по распоряжению тогдашнего правительства, производились бесчисленные выселения на Кавказ и в Закавказье. Это ужасное время имело сильное влияние на мою душу, тогда еще очень молодую и очень впечатлительную. Я полюбил раскольников что называется всем сердцем и сочувствовал им безгранично. С этого времени началось мое сближение с людьми древлего благочестия, не прерывавшееся во все последующие годы…” [“Б-ка для чтения”, 1864, сент. ]
А десяток лет позже, в статье “О сводных браках и других немощах”, опять звучит та же нота: “Я сам, будучи ребенком, не раз тайком бегал на маслобойню нашего старосты Дементия смотреть, как там какой-то заезжий поп, раскинув свою “шатровую церковь”, служил в ней обедню… Мне очень нравилось, как мужики молились с своим попом, и я не только хранил их тайну от своих родителей, но даже сам имел сильное желание с ними молиться” [“Гражданин”, 1875, № 3, 4 от 19 и 26 янв.].
В “Автобиографической заметке” Лесков говорит, что в нем с детства была “счастливая” религиозность, рано начавшая “мирить веру с рассудком”.
Не принимал ли он сначала за нее простую богомольность, перенятую ребенком от ветхозаветной бабушки Акилины Васильевны?
То, что определяется понятием “религиозность”, — требует не детского мышления. В Орле эта богомольность легко заслонилась новизною гимназических и городских впечатлений. Затем подошло полное искушений отрочество, а дальше уже и совсем бурная молодость, со всеми ее увлечениями, признаниями, отречениями. Избыток сил и кипучесть темперамента одолевали и властвовали. Хаотически поглощались Фейербах, Бюхнер, Молешотт, Прудон, Вольтер, “потаенный” Шевченко… Шла азартная переоценка многого из ценившегося раньше. Все мешалось, бродило… Старое отмирало. Новое не отстаивалось. Наступали годы, в которые “творилось” такое, “чего никто не знает”. Было не до религии.
К в детстве чтимым алтарям потянуло очень не скоро, когда жизнь уже успела не раз “тронуть”, принести не одно испытание, когда захотелось найти какую-нибудь опору для преодоления обильных ее трудностей. Вот тут-то стали воскресать давно похороненные чаяния. Потянуло к “положительным верованиям”. Какого же толка? Где можно счастливее мирить веру с рассудком? Англиканство, при всех хваленых его достоинствах, — протестантски черство. Католичество со своими догмами всегда было чуждо. Как бы там ни было, а свое — роднее, теплее, уповательнее.
Решение было принято. Началось “дерзание”. Пошли “Соборяне”, “Запечатленный ангел”, “На краю света”… Но вскоре же “рассудок” начал разлагать с таким трудом восстановленную “веру”. Познанное за минувшие годы уже подвергалось беспощадному разбору, анализу, отвержению. Верить более хочется, чем удается на самом деле.