Странно: накануне вечером мне опять случилось так долго (и напрямик) думать о Вас: где Вы, как Вам живется и помните ли Вы еще обо мне, а утром, словно аромат в воздухе, — Ваша посылка! Однажды я так же — запросто — послала Р<ильке> ракушки и морскую гальку из Вандеи, ракушки — зов, а камушки — подпись (между ними — морская изморось!) и несколько дней спустя получила от него «Verger» с таким посвящением:
Прими песок и ракушки со дна французских вод моей (что так странна!)
души… Хочу, чтобы ты увидела, Марина,
пейзажи всех широт, где тянется она от пляжей Côte d'Azur в Россию, на равнины.
Р.[1253]
(Конец июня 1926)
Мюзот.
Прочитав позже в Вашей р<ильковской> книжке о Родене: «Le poète s'exprime par des mots, le sculpteur par des actes»,[1254] я вспомнила, как мы с ним обменялись этими дарами. Сегодня Вы действуете как скульптор![1255]
Тысячекратное Вам спасибо и — человеку все мало! — все-таки просьба: сказать мне однажды еще и словами, как Вам живется, каково Вам и Вашей душе, и удалось ли Вам еще раз навестить деревья-гиганты Вашего детства (на Боденском озере?), — многое и все.
Вышел ли следующий том писем Р<ильке>? Наверное, нет — из-за кризиса. Жаль. Жива ли еще его мать?[1256] Все это и многое другое мне хочется знать.
А пока — обнимаю Вас от всего сердца.
Марина Цветаева-Эфрон
Р. S. Надеюсь, Вас порадует мое ответное деяние — та, древняя-древняя вещь из татарского Крыма, привезенная мной еще из России.
19-го августа 1931 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня!
Это не письмо (письмо следом!), пишу Вам глубокой ночью — сегодня после трехнедельного отсутствия вернулся муж из своей санатории,[1257] а завтра, рано утром, дочь уезжает к друзьям в Бретань,[1258] — и вот целый день я распаковывала и упаковывала вещи, поэтому совсем глупа и тупа.
Сегодня пришел «Feuille de recherches»,[1259] я уже ответила: письма почтальон оставляет консьержке, а та их потом раздает. Почтовый ящик отсутствует. Когда дома никого нет, почту подсовывают под дверь. Как раз недавно у нас появилась новая консьержка, а до нее долгое время не было никого, и propriétaire[1260] (мой бедный немецкий! Пишу только Вам) сама раздавала письма. Иногда этим занималась «femme de ménage»[1261] и т. д., словом — беспорядок, я все собиралась попросить почтальона, чтобы он сам отдавал письма в дверях, но постоянно что-то мешало — так всегда и бывает — пока что-нибудь не стрясется.
Милая госпожа Нанни, сейчас глубокая ночь, я поднимаю голову и вижу все книги Р<ильке> (Ваши книги Р<ильке>, что стоят над моим огромным столом (моя первая и последняя огромность) на нескольких полках. — И все становится таким легким, все письма получены, даже те, что не написаны (его).
Обнимаю Вас и скоро напишу Вам опять. Простите мне это не-письмо, не-то-письмо, не-я-письмо!
Марина
То, что Вас обрадовала татарская вышивка, радует и меня (взаимная радость). Тоска — по вещам? Никогда. Лишь по собственной душе — ведь до нее мне почти никогда не добраться.
Этой вещи, пожалуй, не меньше ста лет, старое дерево, хотя все еще и навеки — деревцо.
29-го декабря 1931 г.
Meudon (S. et O.)
2, Avenue Jeanne d'Arc
Милостивая государыня! Странные бывают совпадения. Сегодня после долгого молчания я взялась, наконец, за письмо, и оказалось, что сегодня — 29-ое декабря, день смерти Рильке. 1926–1931: пять лет! Если меня в моем глубочайшем сне спросят: когда это было? — Вчера! Только что! Никогда! Никогда не будет и никогда не может быть. Никогда и не было.
А теперь, милостивая государыня, небольшое происшествие — рильковское. Поскольку дома я не успеваю добраться до чтения (как и до писания и до себя самой), то я всегда читаю в маленькой электричке Медон-Париж, коей, вероятно, и в помине не было, когда в Медоне жил Рильке. Так и на этот раз. Я читала первый том его писем и так глубоко потерялась в нем, как можно потеряться и (найтись!) лишь в лесу, и когда вдруг поезд остановился, я не могла понять, где же выход. (Выхода в этот момент не было.) Поезд стоял, я бесшумно металась взад-вперед под испуганным взглядом всех остальных. Никто не проронил и звука, никто даже не шелохнулся, как будто их всех — всех тех — я погрузила в мой сон.
Наконец один — слегка улыбнувшись — открыл мне дверь.
Все это длилось ровно минуту: целых шестьдесят секунд: сколько ударов сердца?
Эту историю всего охотней я рассказала бы Райнеру. Но его «нет» (как не оказалось и двери, точь-в-точь как и двери), и я дарю ее Вам, милая госпожа Нанни, к седьмой (любимое число Рильке!) годовщине его отсутствия.
После Р<ильке> я никого не полюблю — не захочу, не смогу. А ведь мы и не любили друг друга, да никогда и не полюбили бы. Об этой не-любви он и пишет в своей последней Элегии (для Марины).
________
Вот еще, прямо из моей записной книжки:
— Поскольку дома у меня нет времени — не бываю дома (ибо всегда в себе) — я читаю твои письма только в поезде или подземке (прекрасное слово!) — и как внутренне я защищаюсь, Райнер, от всего и всех — тобою, так внешне защищен и ты — твоя книга — моей (под моей) рукой — крылатой рукой плаща.
_______
Милая госпожа, я ничего не знаю о Вас с той поры, как потерялось письмо. Где Вы (у меня лишь один из Ваших адресов), какой была или будет зима? Жива ли еще мать Рильке? Знаете ли Вы что-нибудь о его дочери и внучке? (Его кровь!)
_______
Мои дела очень плохи, потому что очень плохи наши дела. Муж работает в частной конторе,[1262] с 9 утра до 10 и даже 12 ночи, и получает за это 260 франков в неделю — он тратит их на питание и проезд. Вот все, что мы имеем, собственно, не имеем даже этого, потому что как раз теперь у него каникулы, значит, целых две недели — ничего. Единственный журнал, куда я писала (в эмиграции все партийно, я же не принадлежу ни к одной партии), мой единственный журнал истаял, став тоненькой тетрадью.[1263] Дочь работает много и не зарабатывает ничего. Она — первая в своей школе («Arts et Publicite»), первая по трем специальностям: иллюстрация, литография, гравюра, и могла бы немало зарабатывать, если бы о ней кто-нибудь позаботился. Но никто о нас не заботится.