Вера, мне тоже было 20 лет, мне даже было 16 лет, когда я впервые и одна была в Париже. Я не привезла ни одной шляпы, но привезла: настоящий автограф Наполеона (в Революцию — украли знакомые) и настоящий севрский бюст Римского Короля. И пуд книг — вместо пуда платья. И страшную тоску внутри, что какая-то учительница в Alliance Française[1035] меня мало любила. Вот мой Париж — на полной свободе. У меня не было „подружек“. Когда девушки, пихаясь локтями, хихикали — я вставала и уходила.
_______
Вера, такой эпизод (только что). С<ережа> и Аля запираются от меня в кухне и пригашенными голосами — беседуют (устраивают ее судьбу). Слышу:… „и тогда, м. б., наладятся твои отношения с матерью“. Я: — Не наладятся. — Аля: — А „мать“ слушает. Я: — Ты так смеешь обо мне говорить? Беря мать в кавычки? — Что Вы тут лингвистику разводите: конечно мать, а не отец. (Нужно было слышать это „мать“ — издевательски, торжествующе.) Я — С<ереже>: — Ну, теперь слышали? Что же Вы чувствуете, когда такое слышите? С<ережа> — Ни—че—го.
(Думаю, что в нем бессознательная ненависть ко мне, как к помехе — его новой жизни в ее окончательной форме.[1036] Хотя я давно говорю: — Хоть завтра. Я — не держу.)
Да, он при Але говорит, что я — живая А. А. Иловайская, что оттого-то я так хорошо ее и написала.
Нет, не живая Иловайская, а живая — моя мать. Чем обнять (как все женщины!) на оскорбление — я — руки по швам, а то и за спину: чтобы не убить. А оскорбляют меня, Вера, в доме ежедневно и — часно. — Истеричка. Примите валерьянки. Вам нужно больше спать, а то Вы не в себе (NB! когда я до 1 ч. еженощно жду Алю — из гостей, и потом, конечно, не сразу засыпаю, не раньше 2 ч., а встаю в 7 ч., из-за Муриной школы Ходасевич мне даже подарил ушные затычки, но как-то боюсь: жутко, — так и лежат, розовые на черном подносе, рядом с кроватью.) Аля вышла в С<ережин>ых сестер, к<отор>ые меня ненавидели и загубили мою вторую дочь, Ирину (не было трех лет), т. e. не взяв к себе на месяц, пока я устроюсь, обрекли ее на голодную смерть в приюте. — А как любили детей! († 2-го февраля, в Сретение, 1920 г., пробыв в приюте около двух месяцев.) А сестры служили на ж<елезной> д<ороге>, и были отлично устроены и у них было всё, но оне думали, что С<ережа> убит в Армии.
— Чудный день, Вера — птицы и солнце. Вечером еду с Муром в дом, где будет какая-то дама, к<отор>ая м. б. устроит мою французскую рукопись.[1037] Были бы деньги — оставила бы их с С<ережей> здесь, пусть я уйду, — и уехала бы куда-нибудь с Муром. Но тáк — нужно ждать событий и выплакивать последние слезы и силы. У меня за эти дни впервые подалось сердце, — уж такое, если не: твердокаменное, так — вернопреданное! Не могу ходить быстро даже на ровном месте. А всю жизнь — летала. И вспоминаю отца, как он впервые и противоестественно — медленно шел рядом со мной по нашему Трехпрудному, все сбиваясь на быстроту. Это был наш последний с ним выход — к Мюрилизу, покупать мне плед. (Плед — жив.) Он умер дней десять спустя. А теперь и Андрея нет. И Трехпрудного нет (дома). Иногда мне кажется, что и меня — нет. Но я достоверно — зажилась.
МЦ.
7-го января 1935 г.
65, Rue J. B. Potin
Vanves (Seine)
С Новым Годом, дорогая Вера!
Желаю Вам в нем — нового: какой-нибудь новой радости. Я его встречала одна — при встрече расскажу — немножко по своемý трехпрудному сну. Когда увидимся? Слыхала про „бал прессы“ — будут ли что-нибудь давать? Хорошо бы…
Целую Вас. Мур еще раз — и еще много-много раз! — благодарит за перо.
Жду весточки.
МЦ.
<Приписка на полях:>
„Бал прессы“: „кадриль литературы“.[1038] (Помните?)
10-го января 1935 г.
Vanves (Seine)
33, Rue J. В. Potin
С Новым Годом, дорогая Вера!
Я все ждала радостной вести о Вашем приезде, потом усумнилась в Вашем желании меня видеть из-за моего неответа, и вдруг, вчера узнаю от Даманской, что в редакции (П<оследних> Н<овостей» говорят, что Вы вообще не приедете, п. ч. пять этажей, и что И<ван> А<леексеевич> не то уехал, не то на днях уезжает в Grasse. Конечно, это — слух, но мне приятно, что нет доказательства Вашей на меня обиды. Знайте, дорогая Вера, что я вообще в жизни делаю обратное своим желаниям, живу, так сказать, в обратном от себя направлении, — в жизни, не в писании. — Ну, вот. —
Живу сейчас под страхом терма — я НЕ богема и признаю все внешние надо мной права — на к<отор>ый (терм) у меня пока только 200 фр<анков> от Руднева, который по сравнению с Демидовым оказался моим добрым гением. На Демидова, кстати, жалуются все — кроме Алданова, которого все жалуют. Даманская спросила в редакции, почему не идет мой рассказ.[1039] — И не пойдет, он слишком длинен, а она отказывается сократить. (Поляков, очень ко мне расположенный, но совершенно бессильный.) — Сколько строк? — 384. — Но у меня (говорит Даманская) — постоянно бывает 360, а у других — еще больше. В чем дело? — Молчание. Тогда она стала просить Алданова вступиться, но Алданов только развел руками.[1040]
Но с этим рассказом (qui n’en est pas un[1041] — Сказка матери: говорят мать и две девочки — наперебой) — странная вещь. Ко мне пришел Струве[1042] и заявил, что они требуют доведения его до 300 строк — и подал мне мысль обратиться к И<вану> А<лексеевичу> с просьбой урезонить Демидова. Я тут же написала письмо и приложила рукопись, с просьбой хотя бы глазами удостовериться, что сократить немыслимо, ибо всё — от слова к слову, или — как играют в мяч. Струве все это забрал и обещал доставить И<вану> А<лексеевичу> в собственные руки. Прошел месяц, — ответа от И<вана> А<лексеевича> нет (да я и не очень надеялась), но вот что удивительно — и от Струве нет, на два моих письма, достоверно-полученных. М. б. он просто рукопись — потерял?
— Второй эпизод. — Погиб Н. П. Гронский, оказавшийся (поэма Белла-Донна) настоящим, первокачественным и первородным поэтом. Я знала его почти мальчиком (1928 г.), потом мы разошлись. Я написала о его поэме статью на 2 фельетона, к<отор>ую мне его отец («П<оследние> Нов<ости>») посоветовал разбить на две отдельные вещи под разными названиями. Я, из любви к ушедшему и сочувствия к оставшимся (родители его обожали, и каждое слово о нем в печати для них — радость), согласилась, т. е. подписала вещь посредине. (Чудовищно!) И — молчание. А ведь это — отец, и этот отец — друг Демидова, Демидов его вел за гробом.
Дома мне очень тяжело, даже (другому бы!) нестерпимо — у меня нет Вашего дара окончательного отрешения, я все еще ввязываюсь. Все чужое. Единственное, что уцелело — сознание доброкачественности С<ергея> Я<ковлевича> и жалость, с к<отор>ой, когда-то, все и началось. Об Але в другой раз, а м. б. лучше не надо, ибо это — живой яд. А бедного Мура рвут пополам, и единственное спасение — школа. Ибо наш дом слишком похож на сумасшедший. Все — деньги: были бы — разъехались бы, во всяком случае поселила бы отдельно Алю, ибо яд и ад — от нее.