27-го ноября 1933 г.
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
Дорогая Вера,
Вы в сто, в тысячу, в тысячу тысяч раз (в дальше я считать не умею) лучше, чем на карточке — вчера это было совершенно очаровательное видение: спиной к сцене, на ее большом фоне, во весь душевный рост, в рост своей большой судьбы.[966] И хорошо, что рядом с Вами посадили священника, нечто неслиянное, это было как символ, люди, делая, часто не понимают, чтó они делают — и только тогда они делают хорошо. „Les Russes sont souvent romantiques“[967] — Kaк сказал этот старый профессор.[968] Перечеркиваю souvent и заканчиваю Жуковским: „А Романтизм, это — душа“. Так вóт, вчера, совершенное видение души, в ее чистейшем виде. Если Вы когда-нибудь читали или когда-нибудь прочтете Hoffmansthal'a „Der Abenteurer und die Sängerin“[969] — Вы себя, вчерашнюю, моими глазами — увидите.
И хорошо, что Вы „ничего не чувствовали“. Сейчас, т. е. именно когда надо, по заказу, — чувствуют только дураки, которым необходимо глазами видеть, ушами слышать и, главное, руками трогать. Высшая раса — вся — либо vorfühlend либо nachfühlend.[970] Я не знаю ни одного, который сумел бы быть глупо-счастливым, просто-счастливым, сразу — счастливым. На этом неумении (неможении) основана вся лирика.
Кроме всего, у Вас совершенно чудное личико, умилительное, совсем молодое, на меня глядело лицо той Надиной[971] подруги — из тех окон.
Вера, не делайте невозможного, чтобы меня увидеть. Знайте, что я Вас и так люблю.
Но если выдастся час, окажется в руках лоскут свободы — либо дайте мне pneu,[972] либо позвоните Евгении Ивановне Michelet 08–49 с просьбой тотчас же известить меня. Но имейте в виду, что я на путях внешней жизни, в частности в коридорах и нумерах никогда не посещаемых гостиниц — путаюсь, с челядью же — дика: дайте точные указания.
Если же ничего не удастся — до следующего раза: до когда-нибудь где-нибудь.
Обнимаю Вас и от души поздравляю с вчерашним днем.
МЦ.
— А жаль, что И<ван> А<лексеевич> вчера не прочел стихи — все ждали. Но также видели, как устал.
<Приписка на полях:>
Р. S. Только что получила из Посл<едних> Нов<остей> обратно рукопись „Два Лесных Царя“ (гётевский и Жуковский — сопоставление текстов и выводы: всё очень членораздельно) — с таким письмом: — „Ваше интересное филологическое исследование совершенно не газетно, т. е. оно — для нескольких избранных читателей, а для газеты — это невозможная роскошь“.
Но Лесного Царя учили — все! Даже — двух. Но Лесному Царю уже полтораста лет, а волнует как в первый день. Но всё пройдет, все пройдут, а Лесной Царь — останется![973]
Мои дела — отчаянные. Я не умею писать, как нравится Милюкову. И Рудневу. Они мне сами НЕ нравятся!
16-го января 1934 г.
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
Умница Вы моя! Больше чем умница, — человек с прозорливым сердцем: Ваш последний возглас о Белом попал — как нож острием попадает в стол и чудом держится — в мою строку:
— Такая, как он без моих слов увидел ее: высокая, с высокой, даже вознесенной шеей, над которой точеные выступы подбородка и рта, о которых — гениальной формулой, раз-навсегда Hoffmansthal:
Sie hielt den Becher in der Hand.
Ihr Kinn und Mund glich seinem Rand…[974]
Это — о девушке, любившей Белого, когда я была маленькой и о которой (о любви которой) он узнал только 14 лет спустя, от меня…
Я сейчас пишу о Белом, çа me hante.[975] Так как я всегда всё (душевно) обскакиваю, я уже слышу, как будут говорить, а м. б. и писать, что я превращаюсь в какую-нибудь плакальщицу.
<Сбоку, рядом со вторым абзацем, написано:>
Писала и видела — Вас.
5-го февраля 1934 г.
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnal
Дорогая Вера,
Разрываюсь между ежеутренним желанием писать Вам и таким же ежеутренним — писать о Белом, а время одно, и его катастрофически мало: проводив Мура в 81/2 ч. — у меня моего времени только 2 часа на уборку, топку, варку и писанье. Вы понимаете как всё это делается (по молниеносности и плохости!). Потом — провести его подышать, потом завтрак, потом посуда, потом опять в школу, и опять из школы, и поить его чаем, и т. д., а вечером — голова не та, слова не те.
Вера, был совершенно изумительный доклад Ходасевича о Белом:
ЛУЧШЕ НЕЛЬЗЯ.[976] Опасно-живое (еще сорокового дня не было!), ответственное в каждом слоге — и справился: что надо — сказал, всё, что надо — сказал, а надо было сказать — именно всё, самое личное — в первую голову. И сказал — всё: где можно — словами, где неможно. (NB! так наши польские бабушки говорили, польское слово, а по-моему и в России, в старину) — интонациями, голосовым курсивом, всем, вплоть до паузы.
Дал и Блока, и Любовь Димитриевну, и Брюсова, и Нину Петровскую,[977] и не назвав — Асю:[978] его горчайшую обиду (я — присутствовала, и мне тоже придется об этом писать: как?? Как явить, не оскорбив его тени? Ведь случай, по оскорбительности, даже в жизни поэтов — неслыханный). Дал и Белого — Революцию, Белого — С.С.С.Р., и дал это в эмигрантском зале, сам будучи эмигрантом, дал, вопреки какому-то самому себе. Дал — правду. Как было.
И пьяного Белого дал, и танцующего. Лишнее доказательство, что большому человеку — всё позволено, ибо это всё в его руках неизменно будет большим. А тут был еще и любящий.
Вся ходасевичева острота в распоряжении на этот раз — любви.
Не знаю, м. б. когда появится в Возрождении (не важно, в чем: на бумаге), многое пропадет: вся гениальная интонация часть, всё намеренное словесное умолчание, ибо чтó многоточие — перед паузой, вовремя оборванной фразой, окончание которой слышим — все.
Зато в лицо досталось антропософам и, кажется, за дело, ибо если Штейнер в Белом действительно не увидел исключительного по духовности человека (-ли?) — существо, то он не только не ясновидящий, а слепец, ибо плененного духа в Белом видела даже его берлинская Frau Wirthin.