Я написал на обороте: «Ваше число верное, моё — вопрос. Сложу — поправьте меня при свидетелях», — отдал вместе с двугривенным. Он ушёл.
Потом я вычеркнул свою пятую графу.
Не поправил и не расширил, а вычеркнул и написал заново, её словами, разделив на два вопроса. Сколько ушло от лавки без хлеба — это моё, и мерю я это у двери. Сколько вошло в приёмную не за лечением — это её, и мерит она это у своей двери. Первое второго не объясняет. Между ними лежит пустое место, и в этом пустом месте с вечера стоят тридцать человек у Сивкова лабаза и ждут, возьмут их в артель или нет.
Теперь у меня было два счёта, а не один, и второй мне не подчинялся.
Оставалась дорога.
Первая графа пришла числом, но число без людей на месте ничего не значит: чтобы узнать, отчего вагон стоял на узле четверо суток, нужен человек, который в те сутки был на узле. Таких людей у меня двадцать три, и все они записаны на одном листе.
Я оделся и пошёл на Литейный, хотя был десятый час и в комиссии никого не могло быть.
Швейцар пустил, посветил мне до двери и ушёл вниз. Я отпер комнату, зажёг лампу, обошёл стол слева и потянул правый ящик.
Ящик не пошёл.
Я потянул ещё раз, уже зная, и сел на край стола, и рассмеялся коротко и невесело, как смеются над собственной давней предусмотрительностью.
Ключ от этого ящика я в декабре отдал сам. Не по забывчивости, а нарочно: тогда мне казалось умным, чтобы единственный ключ был не в том же доме, что и лист. Тарабрин, писарь-чертёжник, который всю осень вёл при мне два списка и умел не спрашивать, зашил его в подкладку и уехал в Ригу, за пятьсот вёрст, и там он и есть — в подкладке, у человека, который не может тронуться с места без предписания.
Глава 3
«Ключ в подкладке»
— Ключ, — сказал Сабуров. — Где ключ?
— В Риге. Зашит в подкладку.
Он поставил чашку, но руки с неё не снял.
— Отчего в подкладке?
— Оттого, что в декабре мне казалось разумным держать единственный ключ в другом доме, чем лист. А теперь мне нужен лист.
Он подвинул мне через стол половину листа.
Это была выписка, сделанная чужой рукой для чужой надобности, и в ней стояло: «по сведениям комиссии при Особом совещании, наличного хлеба в столице до трёх недель».
— Мне это вернули вчера. Как наше.
— Мы этого не писали.
— Я вчера же и написал, что не писали. Бумага моя пойдёт обычным ходом и ляжет туда недели через три. Ровно к сроку, который в ней опровергается. — Он забрал выписку и придавил её чашкой. — Вашего согласия числу не понадобилось, Николай Петрович. Хватило вашего молчания.
Второго числа Пыжов спрашивал меня об этих трёх неделях в коридоре управы, и я ответил, что такого числа не знаю. С тех пор оно обошло конторы и биржу и вернулось в казённую бумагу с фамилией учреждения вместо подписи.
— Считайте, — сказал Сабуров и отодвинул остывшую чашку на угол.
Дорога первая — по команде. Рапорт наверх, отношение в инженерное управление двенадцатой армии, ответ, предписание. В ноябре, когда Тарабрина прикомандировывали ко мне впервые, рапорт шёл двадцать один день, из них одиннадцать суток бумага пролежала между двумя столами внутри одного здания. Оснований думать, что с ноября бумага пошла быстрее, у меня нет. При обычном ходе Тарабрин будет здесь к концу месяца.
— Вторую я вам назову сам, — Сабуров подпёр щёку. — Просить, чтобы ключ прислали. Письмо вашей сестры милосердия из Румынии шло девять суток. Ключ в конверте пойдёт тем же ходом и пропадёт легче письма.
— И второго ключа нет. Слесарь его без замка не сделает.
Дорога третья — вызвать человека. Пятьсот двадцать семь вёрст: до Пскова двести сорок одна по Варшавской, от Пскова до Риги двести восемьдесят шесть. Двое суток, если сядет.
Третья короче первой в десять раз, и в ней есть человек, которого можно спросить.
— Есть и четвёртая. — Сабуров смотрел в чашку. — Слесарь, два свидетеля, акт. Полчаса.
Я об этом думал ночью и всё утро.
— Не надо, ваше превосходительство.
— Отчего? — Он сдвинул очки на лоб.
— Оттого, что появится бумага, в которой будет написано: такого-то числа в комиссии вскрывали запертый ящик стола подполковника Северцева. Что в нём лежало, из акта не видно. Всякий, кто эту бумагу возьмёт, впишет туда что ему нужно. В этом доме уже читали мои числа и делали из них чужой вывод.
— А я вам скажу, отчего надо. — Сабуров отставил чашку и придвинулся. — Акт подпишу я, и в нём будет стоять моя фамилия рядом с вашей. Бумага скверная, зато наша, и лежать она будет в нашем деле. То, что вы задумали, ляжет в чужом.
— В чьём же?
— У Виктора Аполлоновича. Он не берёт деньгами, вы это знаете. Он берёт тем, что помнит. — Сабуров смотрел на меня без всякого выражения, как смотрят на подчинённого, которому уже не отсоветуешь. — Я старше вас на двадцать лет и одолжений таких брал много. Их не отдают деньгами и не отдают службой. Их отдают тогда, когда попросят, и тем, что попросят.
— Я это знаю, ваше превосходительство.
— Знаете и всё-таки пойдёте.
— Пойду. Оттого, что ваш акт прочтут завтра, а его просьба придёт неизвестно когда, и, может быть, никогда.
— Она придёт, — сказал Сабуров. — Хорошо. Отношение я подпишу. Телеграфом отношений не шлют; почтой оно пойдёт первой дорогой, и мы обманем себя третьей. Мой почерк вам не поможет. Вам нужен человек в Риге, который кладёт бумагу сверху.
— Такого человека я не знаю.
— Такого человека знает Лощинин.
* * *
Виктор Аполлонович принял меня в четвёртом часу, у себя, и полминуты снимал и надевал обручальное кольцо и слушал.
Он делает это, когда считает; я заметил это ещё осенью и с тех пор жду не ответа, а того, чтобы кольцо остановилось.
— Инженерное управление двенадцатой. Писарь-чертёжник, прикомандированный. Перевода никто не отменяет, прикомандирование отзывают. Отношение будет?
— Отношение будет к вечеру.
— Вам нужна подпись начальника. Подпись вам даст любой. — Кольцо остановилось на второй фаланге. — В Риге сидит человек, который мне должен. Начальник он маленький: раскладывает утреннюю почту в три стопки.
— И что из этого?
— И ваша будет в верхней.
Я вспомнил ноябрьские одиннадцать суток между двумя столами в одном здании.
— Что вы за это возьмёте?
Лощинин не стал говорить, что ничего.
— Возьму вперёд. Придёт день — не завтра, — когда я назову вам людей и попрошу объяснить им числа. Каких людей, вы не спросите. Зачем — тоже.
— А если спрошу?
— Тогда я вам не отвечу, и мы оба будем помнить, что я предупредил.
Три дня назад я обещал Вере Андреевне не делить её людей ни по сословию, ни по заводу, ни по чьей они стороне. Теперь мне предлагали объяснять числа тем, кого назовут, и не глядеть, кому.
— Объяснить числа — соглашаюсь. Смотреть, кому объясняю, я буду глазами.
— Глазами не запрещено, — сказал Лощинин и надел кольцо.
Телеграмма ушла в шестом часу вечера. Отношение Сабурова пошло почтой следом и до сих пор, я думаю, где-нибудь идёт.
Ответ пришёл в одиннадцатом часу того же вечера, в шести словах: «Отпускаем шестого предписание выдано выезд утренним».
Пятое число было воскресенье. За четыре часа воскресного вечера в Риге нашли начальника и выправили предписание. Двадцать один день и четыре часа — это одна и та же дорога, и разница между ними лежит не в законе.
* * *
Варшавский вокзал ночью с шестого на седьмое не спал, но и не жил.
Поезд из Пскова ждали к девяти. Я пришёл в половине девятого, взял в кубовой стакан кипятку за копейку и встал у второго пути.
В девять не подали.
В четверть десятого вышел жандарм и сказал, что поезд задерживается в Луге и что справляться после одиннадцати.
Направление тут отпало ещё осенью пятнадцатого, и вокзал стал принимать санитарные. Один такой стоял на четвёртом пути, и его разгружали тремя носилочными парами на двенадцать вагонов.