— Перечня, который висит у вас на дверях, по бумагам нет. Приказа, к которому он приложен, тоже нет. Часть с января полк, а приказ отдан по батальону, и такого батальона в списках округа не значится.
Костюченко перестал вытирать руки.
— То есть как нет?
— По списку нет. В журнале части он есть, и читан перед строем, и восемьсот человек его слышали. А в списках округа его нет, и тот, кто станет разбирать, увидит бумагу за именем несуществующей части.
— И моя фамилия под ней.
— И ваша фамилия под ней.
Он свернул полотенце вчетверо, ровно, по краям, и положил на подоконник.
— Она врёт? — спросил он наконец.
— Что «врёт»?
— Бумага. То, что в ней написано, — оно врёт или нет?
— Нет. В ней всё верно. Верно, что оружие выдаётся по письменному приказу за подписью. Верно, что без свидетелей не исполняется. Каждая строка верна, и Рожнов их читал, и сам поправил две.
— Тогда пускай висит.
— Павел Ефимович, вы не поняли.
— Понял. — Он взял полотенце обратно и повесил на гвоздь. — Понял, что вы пришли сказать: снимай, покуда не спросили. Не сниму.
— Вас за неё спросят.
— Спросят.
Он поглядел мимо меня, в конец коридора, где у стены стояли двое и не подходили.
— Чем это вам станет?
Костюченко ответил не сразу, и ответил так, как считают вслух, когда сосчитано давно.
— Ротный мне ничего не сделает. У него всей власти пять суток ареста да наряды не в очередь. Он представит по команде. Батальонный тоже представит.
— А дальше?
— А дальше звания лишить может командир полка. Своей властью, без суда. Нынче война, ему это дано.
— Рожнов, стало быть.
— Рожнов.
Он поправил на гвозде полотенце, хотя оно висело ровно.
— Я это видел раз, в шестнадцатом году, в другой части. Роту строят всю, в полном составе. Читают статью приказа. Потом ротный командир велит снять с тебя тут же, перед строем, что по званию положено. Потом становишься в строй, и роту распускают.
Я молчал и слушал, как в конце коридора те двое переминаются и не уходят.
— Так что снимать поздно, ваше высокоблагородие. Сниму — спросят. Не сниму — спросят. Спрашивать будут за то, что вешал, а вешал я при роте и днём, и человек тридцать это видели. И спрашивать будет тот, кто эту бумагу подписал вторым.
— Первым, — сказал я. — Первым подписал я.
— Вы подписали лист. — Костюченко взял с гвоздя фуражку и надел. — А я подписался ротой. Ваше высокоблагородие, вы вот всё меряете. А тут мерить нечем — тут ручались. Рота поверила не заголовку, заголовка никто не читал. Рота поверила, что я за неё ручался. Сниму — выйдет, что ручался зря.
— Я сниму её сам и своей рукой и сам объясню, отчего снял.
— Снимете вы, а объяснять буду я, — сказал он. — Вы после уйдёте, а я тут останусь.
Возразить мне было нечего — за нынешний день это выходило уже дважды.
У дверей он прибавил, уже вслед:
— Вы мне лучше вот что скажите. Приказ этот отдан или не отдан?
— Отдан.
— Ну и всё, — сказал Костюченко. — Остальное ваши бумажные дела.
* * *
Домой я пошёл пешком и пошёл через заставу, хотя это было не по дороге.
Шёл я туда за одним. С двадцатого числа у меня в ведомости стояла отдельная строка про заводскую лавку, и вчера в ней был хлеб, за которым никто не стоял, потому что не было расчёта. Нынче завод заперли, и мне надо было знать, отперли ли лавку: она при заводе, а люди при ней остались.
Лавка была заперта на висячий замок, и на двери мелом не написали ничего.
Я постоял и записал в тетрадь четвёртое: лавка закрыта, число едоков прежнее. Строка эта не значила ничего и никуда не шла, но не записать её было нельзя.
У ворот завода уже никого не было. Городовые стояли те же или другие, и бумага на створке висела, и её никто не читал, затем что читать её было уже некому.
А у булочной на углу народ стоял и в девять вечера, хотя булочная закрылась в шесть.
Стояли больше женщины. Не в хвосте — хвоста уже не было, — а просто стояли и говорили, и говорили громко, не понижая голоса при мне, чего в январе не бывало.
— … а завтра всем идти. С утра, к центру, и не по одной.
— Кто ж это сказал?
— Никто не сказал. Сами.
Я прошёл мимо и услышал ещё, уже за спиной, что завтра ихний праздник, женский, и что в этот день на фабриках бросают и выходят, и потому идти надо завтра, а не в другой день.
Ещё дальше, у извозчичьей биржи, двое говорили, что царь нынче в два часа уехал из Царского в Ставку, и один прибавил, что уехал — и правильно сделал.
Я вынул тетрадь и записал: двадцать второе февраля, девять часов вечера, у Нарвской заставы говорят, что завтра пойдут к центру.
Потом постоял и приписал время: девять пятнадцать.
Час против слуха, поставленный человеком, который умеет считать.
Считать завтрашнее число вышедших я не умел. Ни одна графа его не брала.
Я закрыл тетрадь и пошёл домой.
Костюченко стоял у дверей казармы под бумагой, которой нет.
Глава 10
«Хлеба»
Сани с дровами встали у ворот лазарета в восьмом часу, и сгружать их пришлось мне с возчиком вдвоём.
Санитаров в этот час на всё здание двое, и оба заняты. Возчик кидал поленья через борт, не разбирая, — ему платили за ездку. Через час поленницы стояли под навесом в три ряда, и от них шёл тот кислый холодный дух, какой идёт от сырой берёзы.
Первое полено я поднял и взвесил в руке.
Тяжелее, чем ему полагалось.
Возчик уехал, а я остался у поленницы, стряхивая с рукавов кору, и в этом положении меня застала Вера Андреевна.
— Сколько? — спросила она вместо здравствуйте.
— Две сажени, и те не полные.
Она сняла с гвоздя доску и вписала, не глядя на меня, и только вписав, посмотрела.
— Сырые ведь.
— Сырые. Других не дали.
— Сырые греют вдвое хуже, а идут вдвое скорее. — Она провела карандашом по столбцу и остановилась. — По бумаге тут на семь суток. Я семь и запишу. Топить будем как на двое.
В её книге на левой странице шли числа поступления, на правой — расход по печам, и печей в ней названо шесть, а против двух стоял прочерк с ноября.
За полтора месяца в этом городе я перевидал десятка два таких книг, и все они устроены одинаково: приход, расход, остаток. Разница у неё была одна: остаток означал не запас, а срок. Не «столько-то есть», а «до такого-то дня».
— Николай Петрович. Дрова хорошо, а мне нужнее пекарь.
— Отчего пекарь?
— У нас своя печь и мука своя, пудов десять. Печь не топлена третью неделю: хлеб печь некому. Который умел, того забрали в ноябре.
Я сказал, что подумаю.
В четверть девятого за забором стало слышно, что по улице идут люди, и шли они не в ту сторону, в какую ходят в этот час.
* * *
К девяти встали прядильные.
Я вышел за ворота и увидел, что по улице идут женщины — не по одной и не по двое, а сплошняком, всей шириной панели, и идут они не от заводов и не к заводам, а вдоль.
Их было много, и шли они молча.
Я спросил у крайней, что случилось, и она ответила, не останавливаясь, что бросили работу и идут к мужикам.
К десяти это сделалось при мне.
У ворот металлического завода — не путиловского, здешнего, за Большой Невкой — собралось десятка полтора женщин, и одна из них, немолодая, в платке поверх шапки, стала говорить со сторожем у калитки. Говорила она недолго и негромко, и сторож ушёл внутрь, а через четверть часа из ворот стали выходить мужчины.
Выходили они не толпой. Выходили по трое, по четверо, оглядываясь на мастерские, и по лицам читалось, что каждый решал отдельно и решил только что.
Один вышел, стал у калитки и вернулся обратно.
Через минуту он вышел опять, уже в шапке, и больше не возвращался.
Женщина в платке поверх шапки его не звала и не уговаривала. Она стояла и ждала.