Я посмотрел на угол стола, где утром лежала бумага Сабурова.
Через три дня меня позовут объясняться по поводу появившихся в печати сведений. К тому дню у спрашивающих будет вырезка из правой газеты, вырезка из левой и, может быть, машинописный список неизвестного происхождения. Полного текста за моей подписью, с числом, у них не будет.
Он будет, если я его сейчас напишу. И будет он не в столе, а на дверях казармы, на виду у роты, то есть распространён, и распространён не безымянно, а мною, после того как я уже вызван.
Я сосчитал, что это прибавит к двадцать второму, и вышло, что прибавит много.
Потом сосчитал, что будет, если не написать, и вышло, что в четвёртой роте останется дневальный, который прав по газете, а за него ручался человек своей фамилией.
Тарабрина я звать не стал. Он прикомандированный, и его подпись под перепиской легла бы туда же, куда моя, только без моих прав. Я сел и переписал перечень сам, набело, в двух экземплярах, и подписал оба, и на это ушло полтора часа, и рука к концу шла хуже, чем в начале.
— И третье, — сказал Костюченко уже в дверях. — Вы в другой раз, когда будете что подписывать, подумайте, кто под этим стоит вторым. Я не в укор. Я к тому, что вторым стою я, а рота у меня одна.
* * *
Двадцатого утром я пошёл в продовольственный отдел городской управы за одной строкой.
Строка была про заводскую лавку: кто её снабжает и по какому наряду. В четыре минуты мне ответили только на половину. По книгам управы заводская лавка не шла ни по городской росписи, ни через полицейский участок. Номера особого наряда и названия ведомства в этих книгах не было.
— Где же искать вторую половину?
— В казённом правлении завода. Выше — в ведомстве, которое его учредило. По крайней мере, я начал бы там.
Завод был под секвестром с прошлого года, правление казённое, и учредило его то самое Особое совещание, при котором состояла комиссия, где я служил.
— То есть, возможно, от нас, — сказал я.
— Возможно. — Чиновник придвинул мне чернильницу, чтобы я расписался в получении справки. — Мы к этому касательства не имеем.
Перо я взял и долго держал над бумагой.
Пятизвенный мой лист был составлен на город. Про то, что в городе есть места, снабжаемые мимо города, я не подумал ни разу, и стоял этот завод третьи сутки без хлеба в лавке, чей наряд надо было искать в казённом правлении, а возможно, и в ведомстве, при котором я служил и для которого вёл счёт.
Я расписался. Подпись вышла чужая.
Пыжов ждал меня не в коридоре, а на улице, у входа, что было ново.
— Внутрь я нынче не пойду, — сказал он. — Там с утра сидят двое, которым незачем знать меня в лицо рядом с вами.
Мы пошли вдоль набережной.
— Про вагон слыхал. Хорошо сделали. Только вы поняли, отчего он десять суток стоял?
— Литерный ходит.
— Литерный. — Пыжов не сбавил шагу. — А теперь про то, что от вас ушло. Литерных на той ветке нынче через день, а месяц назад было два в неделю. Идут они на завод. На тот самый.
Я остановился.
— То есть завод, который стоит, получает вне очереди то, что нужно ему для работы.
— Получает. И получал всю зиму. И покуда получал, рожь ваша стояла. — Он поглядел на меня искоса. — Вы всё ищете, кто виноват. А тут никто. Тут порядок: снаряды вперёд хлеба. Писан он в четырнадцатом году, не злодеем и не дураком, и он верный. Только по нему выходит вот что: завод делает снаряды, снаряды везут ему вне очереди, а хлеб при нём стоит десять суток на запасной ветке. И завод встал.
Он дал мне это обдумать шагов двадцать.
— И второе, за то же. — Пыжов стянул варежку и подышал в горсть. — Помните, вы мне про конверт свой июньский говорили? Который единственный со штемпелем.
— Не говорил.
— Не говорили. Тарабрин ваш спрашивал у писаря, а писарь у меня. — Пыжов переступил, чтобы не стоять против ветра. — Так вот. Копий у той бумаги было не две.
— Сколько же их было?
— Не считал. Знаю про одну лишнюю: она шла не полевой почтой и не через канцелярию. Её носили в руках, и носил частный человек, комиссионер вроде меня, только по другой части.
— Назовите имя.
— Имени не назову, покуда сам не проверю. — Пыжов надел варежку. — Другое скажу, и оно вам важнее имени. Тот, кто носил, брал за это деньги. А кто берёт деньги, тот пишет в книжечку, кому и когда отдал.
Глава 8
«Дорога без подписи»
Шинель в передней я снимать не стал.
Заведение было чайное, во втором этаже, с окнами на Загородный, и в нём стоял тот особенный гул, какой стоит там, где все говорят вполголоса, но говорят все разом. Столов десятка полтора. За столами сидели люди в пиджаках и в поддёвках, с портфелями, с папками, с пачками бумаг, перевязанными бечёвкой, и почти у каждого лежал на столе карандаш, а не перо: перо требует чернильницы, а карандашом можно писать где придётся.
Я взял чаю и сел у окна.
Половой поставил стакан и ушёл быстрее, чем ставят чай.
За полчаса ко мне не подошёл никто. Я выпил стакан до дна, хотя к последней четверти чай совсем остыл, и попросил второй, чтобы иметь причину сидеть. За спиной у меня двое торговались про какую-то расписку восемьсот девяносто девятого года, и торговались так подробно, что я к третьему разу знал про эту расписку больше, чем про собственное дело.
Наконец я подозвал полового и спросил громче, чем следовало, не знает ли он человека, который берётся носить бумаги по канцеляриям.
Половой сделал лицо и ответил, что не знает.
Но за соседним столом перестали писать.
Человек лет пятидесяти, в круглых очках и с седой щетиной на щеках, дописал строку, посыпал её песком из собственной жестянки, старой и обтёртой по краю, и повернулся ко мне вполоборота.
— Вы, ваше высокоблагородие, спросили вслух.
— Спросил.
— Тут вслух не спрашивают. — Он протёр очки полой. — Тут спрашивают так: «Мне бы по одному делу, не подскажете ли». И тогда вам подскажут, и вы никого не назвали, и вам никого не назвали.
— Я так не умею и учиться не стану.
— Оно видно. Может, вам за то и скажут.
Тут я и понял, отчего не снял в передней шинели. Со мною говорили не со мной. Говорили с сукном, и если бы сукна не было, я сидел бы тут до вечера.
Он оказался ходатаем по делам, и по каким именно, я не спрашивал, а он не предлагал.
— Человек, который вам нужен, ходит не сюда, — сказал он. — Сюда ходят те, кто берётся ходить. А тот, кто берётся носить, — другая работа.
— Назовите цену. — Я отодвинул стакан.
— Ему? Я не знаю. — Ходатай подвинул ко мне через стол свою жестянку с песком, будто угощал. — А вам — вот какая. Вы его найдёте и станете спрашивать. И покамест вы спрашиваете, он думает одно: пойдёт эта беседа дальше или не пойдёт. Ему ваши вопросы стоят дороже, чем вам его ответы.
— Стало быть, надо обещать.
— Стало быть, надо обещать, и обещать так, чтоб он поверил. — Он собрал свои листы. — А верят у нас тому, кому есть чем платить, если он слово нарушит. У вас чем?
Ответить мне было нечем, и я промолчал.
— Вот и подумайте, ваше высокоблагородие, покуда идёте.
Он застегнул портфель и прибавил, уже стоя:
— И вот что. Ежели дело ваше кончится и кончится хорошо, вы обо мне не помните. А ежели плохо — вы про меня вспомните и скажете, что справлялись у меня. Так вот: я вам ничего не говорил. Улицу вам сказал половой.
Улицу он назвал сам и сказал, где спрашивать, и фамилии не назвал, и я понял по тому, как он застёгивал портфель, что не назовёт её и через час.
Выйдя, я посмотрел на часы. Двадцатое февраля, половина третьего. До вызова оставалось двое суток.
* * *
Конверт лежал в запертом ящике вместе с листом Карцева, и в нём — июньский экземпляр моей же записки, где числа стояли верно, а определения при них были отброшены. В ноябре я его в дело не отдал: он был единственный с конвертом. Штемпель полевой почтовой конторы стоял в правом верхнем углу, круглый, в две окружности, с датой в одну строку между двумя линейками. Двадцать восьмое мая.