Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В октябре, когда я считал тут сам, ни с чем уходил каждый седьмой. В январе — каждый четвёртый. Нынче — трое из четырёх.

Хвост убавился на треть. Голодных стало втрое больше. Из двух этих чисел не выводилось ни улучшения, ни ухудшения, и я стоял у тумбы, перечитывая столбик, покуда не замёрзла рука.

Прежде чем уйти, я сделал ещё одно и напрасно не сделал этого раньше: открыл тетрадь на первых страницах и посмотрел не числа, а дни недели.

Шестое октября — четверг. Девятнадцатое января — четверг. Первое февраля — среда.

Я держал место, держал час, держал способ счёта и не удержал дня. Не оттого, что среда хуже четверга, — я не знаю, хуже ли она, и не имею права предполагать. Оттого, что из трёх точек, снятых на двух разных днях недели, линии не строится.

Сравнение сломалось у меня в руках. Я снял перчатку и провёл пальцем по столбику, как щупают надорванный ремень: держит ещё или уже нет.

* * *

Пекарня оказалась во дворе того же дома, в подвале, и найти её можно было по одному запаху, не спрашивая.

Хозяин, Ефим Гурьич Копылов, встретил меня без страха и без готовности — так встречают человека в шинели, когда за неделю их прошло трое. Он был в фартуке, с мучным налётом до локтя, и рукав у него был припудрен неровно: гуще у кисти, реже выше. По этой границе видно было, до какой глубины он нынче запускал руку в дежу. Неглубоко.

— Хлеба нет, — сказал он раньше, чем я спросил.

— Я не за хлебом.

— Все не за хлебом. — Он вытер руки о фартук. — Спрашивайте.

Я спросил три вещи: сколько замешано, сколько вынуто и в котором часу.

Он отвечал, не отходя от дежи, и один раз оглянулся на печь, как оглядываются на часы.

Вынуто ночью из вчерашней муки — двадцать шесть пудов печёного. Замешано нынче с утра ничего, ибо мука пришла без десяти девять. Из четырёх мешков он поставит опару с вечера, хлеб будет завтра к семи утра, если печь возьмёт; печь берёт дровами, дров у него на четыре дня, и где достать пятый, он покамест не знает.

— Двадцать шесть пудов, — повторил я. — А на нашей двери отпустили сто сорок семь человек по два фунта. Это семь пудов четырнадцать фунтов.

— Так я на три лавки пеку. Ваша третья по счёту.

— Сколько на неё пошло?

— Семь с половиной пудов. Больше не дам: тем двум тоже стоять.

Семь пудов четырнадцать фунтов из семи с половиной. Шесть фунтов остатка — три человека, и на том хлеб кончился.

Я записал и подчеркнул. Двадцать шесть пудов вышло за ночь из одной печи, до этой двери дошло семь с половиной, и на них пришлось шестьсот четыре человека.

— Мука-то где была?

— На лабазе. Со вчерашнего вечера лежала.

— Далеко лабаз?

— Две версты.

Я записал: две версты. Двадцать пудов ржаной муки пролежали в двух верстах от печи одиннадцать часов, покуда шестьсот четыре человека стояли и расходились.

— Отчего не привезли вчера?

— Подводы не пришли. — Копылов посмотрел на меня внимательнее прежнего. — Вы, ваше высокоблагородие, третий на этой неделе, кто спрашивает про муку. Вы первый, кто спросил про подводы.

Ломовика я застал у ворот. Он поил лошадь из ведра, поставленного на снег, и лошадь тянула воду и дважды бросала.

Артель у него была на восемь номеров, а сам он в ней старшой; говорил он в промежутках, пока лошадь пила.

— Восемь номеров по бумаге. Вышло нынче три.

— А пять?

— Пять — это лошади. Две пали за январь, одну свели со двора, а две стоят и не идут: с них работы теперь всё равно что нет.

— Больны? — У стены под навесом стояли две подводы с задранными оглоблями.

— Кормлены плохо. Сена, ваше высокоблагородие, в городе нету. Оно есть, да лежит вёрст за полтораста и не едет. А что привозят — цена такая, что я на прошлой неделе за пуд отдал против осени вчетверо, и ещё кланялся.

— И потому мука лежит на лабазе.

— И потому мука лежит на лабазе. — Он опустил ведро в снег. — Она-то полежит. С неё не убудет.

Фамилию его — Дорофеев — я узнал уже от Копылова, вернувшись за нею нарочно.

К лабазу я пошёл сам и до него дошёл, но внутрь меня не пустили. Ворота были заперты; в конторе сидел человек, который через форточку объявил, что приказчик будет после трёх, что сведений он давать не уполномочен и что по казённой надобности надлежит представить отношение.

Отношения у меня не было.

Я стоял перед запертой конторой, в двух верстах от печи, которая не топилась, и в получасе ходьбы от двери, у которой нынче утром трое из четверых не получили хлеба, — и впервые за всю зиму мне было ясно не то, чего я не знаю, а то, чего я не могу узнать без чужой подписи.

По дороге назад я зашёл на Симеоновскую.

Там не открывали вовсе. На двери мелом, крупно и без ошибок, было выведено: «Хлѣба нѣтъ». Надпись была вчерашняя: снизу её подтёрли и написали заново поверх, и второй слой лежал ровнее первого, потому что писали уже не второпях.

Хвоста у неё не было.

Хвоста не было, а хлеба не было тоже, и в моей январской мере эта дверь дала бы ноль — самый лучший ноль во всём квартале.

Длина хвоста есть число людей, которые верят, что здесь дадут. Она растёт, когда рядом закрывают, и падает, когда рядом открывают. Она падает и тогда, когда верить перестают вовсе.

Целую зиму я снимал показания с человеческой надежды и называл это подвозом.

Я шёл к Литейному против ветра и укладывал в голове не вывод, а перечень.

Вагон на узле. Лабаз. Пекарня. Лавка. Очередь.

Пять мест, в каждом свой хозяин, своя книга и свои сутки. Никто из пятерых не лжёт. Первый честно пишет, что принял. Второй честно пишет, что оприходовал. Третий честно печёт из того, что довезли. Четвёртый честно отпускает, покуда есть. Пятый ничего не пишет, ибо пятый — это женщина, у которой ноги её.

И между всякими двумя из них есть промежуток, в котором пропадает не мука.

В котором пропадает срок.

* * *

Комиссия сидела в том же доме на Литейном и в тех же двух комнатах, но с января в них стало холоднее — не по погоде, а по хозяину: военный министр переменился третьего января, и вся первая половина месяца ушла на то, чтобы прежние бумаги подтвердить заново, а прежние сроки назначить теми же числами, только за другой подписью.

Чернильницу в комнате держали у самой лампы. Иначе к вечеру она густела, и писарь дважды за день ходил разводить чернила.

Генерал-лейтенант Сабуров стоял у окна и читал, отвернувшись от стола, — привычка, за которой я приметил ещё осенью не барство, а бережливость к дневному свету.

— Вы с утра были в городе, — сказал он, не оборачиваясь.

— На Пантелеймоновской.

— Третий раз?

— Третий.

— Ну? — Он так и не обернулся.

Я положил на стол лист. Три строки: октябрь, январь, февраль. Длина хвоста, время до отпуска, доля ушедших ни с чем. Объяснять и готовить его я не стал.

Сабуров дочитал своё, подошёл, наклонился и не садился. Потом положил палец на среднее число.

— Стало меньше.

— На треть.

— И это худо?

— Это ничего не значит, ваше превосходительство. Ни худо, ни хорошо. Хвост убавился оттого, что лавка открылась на два часа с четвертью позже и половина людей ушла в другое место. Через час он сравнялся с январским, оттого что в другом месте не открыли совсем. Оба числа мои, оба сняты честно, и оба ничего не говорят о том, сколько в городе муки.

Он сел, положил ладони на стол и разглядывал их, как разглядывают чужие.

— Николай Петрович, я с вами не спорю, я вас спрошу о другом. Вы не любите этого вопроса, но я его должен задать, ибо его нынче задают мне, и задают с прибавлением, что ответ угодно иметь письменный. Когда?

— Что — когда?

— Не притворяйтесь. Когда у нас в столице кончится хлеб.

За окном мело. Слышно было, как внизу дворник скрёб панель, и скрёб недолго, с остановками, — тоже, надо думать, кормлен плохо.

У меня в папке лежали числа, из которых собирается любая цифра: и три недели, и тридцать пять суток, и «к весне», причём каждая выводится честной арифметикой, если наперёд условиться, что́ считать запасом и что́ расходом.

2
{"b":"982171","o":1}