Я сидел и считал, и считал долго, и он мне не мешал, и не торопил, и не смотрел в сторону, чтобы показать, что не торопит.
Резолюция сходилась. Требования были исполнимы. Хлеб был нужен. Всё, что он сказал, было правдой, и всё это можно было проверить, и я проверил четыре числа из пяти прямо за столом.
И подписать я этого не мог.
— Вы не спросили о плате.
— Не спросил, и не спрошу.
— Так я сам назову. — Он собрал лист и не спрятал, а оставил лежать. — Про сто семьдесят знаков напечатано. Этого не воротишь, и я об этом не торгуюсь. А вот про придержанное звено ещё нигде не стоит. Двое от Совета записали, но в набор это не пошло, и я знаю почему: они ждут, что я сам напишу. Я не напишу.
— Это «никогда»?
— Покуда мне не понадобится.
Ни угрозы, ни намёка, ни той вежливой округлости, которою он в прежние годы обкладывал всякую свою угрозу.
— Вы понимаете, чего вы у меня просите.
— Понимаю. — Светлые глаза он с меня не сводил. — Я прошу у вас строчку, за которую вы отвечаете и которая не содержит ни слова неправды. И взамен не обещаю ничего, кроме молчания о том, что и так знают девять человек.
— Строку дам другую. «Числа на сем прошитом листе проверены; расчёт относится к марту». Каждый лист помечу и под последним подпишусь.
— Нет. — Он ответил сразу. — Подпись, привязанная к одному экземпляру, дальше этого стола не пойдёт. Мне нужна строка в самой резолюции.
Половой принёс хлеб и ушёл. Хлеб был ситный и серый, и лежал он между нами, и никто из нас его не тронул.
Я досчитал.
— Нет.
Он не удивился и не переменился в лице.
Только рука пошла к манжету и остановилась на полпути. Там была шинельная тряпка. Он опустил руку на стол и оставил её лежать, и лежала она открыто, чернильными пальцами вверх, и убирать её он не стал.
— Отчего? Скажите работой, не моралью.
— Оттого что безопасную строку вы сейчас отвергли. Ваша резолюция сходится нынче. А подпись моя останется под ней и в апреле, когда третий пункт перестанет быть исполним. Вы это оговорили честно и в оговорке написали «до апреля». Оговорку снимут не вы. Её снимет тот, кто перепишет ваш лист набело для другого собрания, и снимет он её оттого, что не влезет.
Он слушал не перебивая.
— Я это знаю не с чужих слов, — сказал я. — Я сам снял, и мне тоже не влезало.
Он не отводил от меня глаз. Чай в его стакане давно остыл, и он его так и не выпил.
— Так, — сказал он и больше ничего не прибавил.
Он встал, надел шапку и застегнулся, и делал это не спеша.
— Чай допейте, он оплачен.
* * *
Резолюция вышла двенадцатого к полудню.
Она вышла без моей подписи. Он не подделал её и не приписал мне ни слова.
Под последним пунктом шла петитом одна строка:
«Числа настоящего проверены подполковником Н. П. Северцевым девятого марта при девяти свидетелях и им не оспорены».
Каждое слово было правдой.
Я проверял эти числа девятого марта. Свидетелей было девять. Я их не оспорил.
Не было сказано только, что проверял я их не для этого листа, что листа этого девятого числа не существовало и что накануне я отказался ставить строку своею рукой.
Рожнов явился к трём и принёс лист с собою.
— Это ваше? — спросил он с порога.
— Числа мои. Строка не моя, и руки моей под нею нет.
— Я не про строку. — Он бросил лист на стол и придавил ладонью, будто тот мог уйти. — Я про то, что мне с этим делать. У меня в батальоне читают вслух. Меня спросили, правда ли, что подполковник проверил. Я сказал: правда. Я соврал?
— Не соврали.
— А вышло вранья на весь лист.
Он сел, не спрашивая.
— Я третьего числа отправил роту в ночь по бумаге, где не дописали, — сказал он. — Вы мне тогда объяснили, как это делается. Спасибо, объяснили хорошо.
Мне на это ответить было не с чем.
* * *
Он ушёл в пятом часу, а я взял шинель и поехал в четырнадцатую роту, и поехал не по делу, а поглядеть.
Ротный лазарет помещался в бывшей чайной при казарме, и там стояло восемь коек, и заняты были шесть. Двоих я нашёл сразу, потому что фельдшер их и назвал: Ерёмин и Пахомов, оба из последнего пополнения, оба лежат девятый день, и лежат не от простуды.
— От чего же тогда? — Я спросил, уже зная ответ, и спросил только чтобы услышать его чужим голосом.
— У Ерёмина желудок не принимает, Пахомов от слабости не встаёт, — ответил фельдшер тем же голосом, каким сказал бы про сырость в цейхгаузе. — Отчего именно — не напишу: не знаю. Едят плохо, а «плохую еду» в скорбный лист не поставишь.
Ерёмин спал и не проснулся, покуда я стоял. Пахомов не спал и посмотрел на меня, и ничего у него на лице не было — ни жалобы, ни укора, ни любопытства, — потому что офицер у койки для него был вещь такая же обыкновенная, как потолок.
Я постоял и вышел.
Резолюция, которую я не подписал, шла о той самой выдаче, которой им не хватало. И вышла она без меня, и весу в ней было вдвое меньше, и в комиссии её положат под низ.
А моя фамилия под нею всё-таки стояла.
* * *
Двенадцатого, около десяти, Мансуров сказал мне между делом, что нынче ночью в правительстве постановили отменить смертную казнь.
В газетах этого ещё не было, и он знал по своей части, и передавал наспех, не успев этого обдумать.
Я обдумывал это до полудня и не обдумал.
Человек, которого я четыре месяца искал, был судим военным судом в четырнадцатом году, и суд просил для него крепости, и крепость с него сняли наверху, а разжалование оставили. Стало быть, с ним это ничего не переменяло. И со мною ничего не переменяло. И ни с кем из тех, кого я знал, ничего не переменяло.
А переменяло оно то, что последний довод, который в этой стране был всегда, кончился, и я не мог решить, легче мне от этого или тяжелее, и не решил до сих пор.
К вечеру Тарабрин принёс два конверта разом.
Первый был обыкновенный, из полевой почты. Оттиск круглый, в два ободка, и в середине читалась дата: третье. Стало быть, шёл девять дней.
Писал Сорока.
Он писал длинно, с тремя отступлениями, как всегда, и в середине третьего отступления стояло вот что: к ним пришли две бумаги. Циркуляр по линии от третьего числа и моё разъяснение к Приказу № 1 — обе сразу, одной оказией, и человек, который привёз, не знал, какая из двух главнее, и отдал обе.
«Ваше высокоблагородие, у нас вышел спор, и спор нехороший. В циркуляре сказано движения не останавливать ни при каких обстоятельствах, а в вашей бумаге сказано в округе, а мы не в округе. Половина говорит: стало быть, к нам циркуляр и не писан. Другая половина говорит: тогда и ваша не писана, а какая же тогда писана? Ребята спрашивают, кого слушать, а я не знаю, что отвечать: тут не про веру, а про то, что в бумаге стоит».
Дальше, отступив строку, он приписал вот что.
«И ещё скажу вам прямо. У нас за десять дней два раза не пошли, куда велено. На бумагу при этом никто не сослался ни разу — ни на вашу, ни на ту. Говорили одно: устали, и чужой земли нам не надо. А на бумагу сослались господа офицеры, когда промеж себя объясняли, отчего это вышло».
Дальше он писал про хлеб и про то, что фельдфебель ходит гоголем.
Я перечёл это место трижды.
Девять дней. Обе бумаги дошли туда прежде, чем я успел за свою ответить здесь, и там уже второй раз не исполнили приказ.
Я считал, что спорят в столице.
Второй конверт был без штемпеля и без марки, и на нём была выведена одна строка, и рука была та же:
«Второй адрес — Выборгская сторона. Дом я знаю. Спрашивать не буду».
Глава 22
«На фронте прочли»
Записку я не сжёг. Я положил её в стол, к листу Карцева, и запер, и смысла в этом было ровно столько же, сколько в запертой двери сарая, из которого уже вывели лошадь.
А тринадцатого утром, до службы, я поехал на Выборгскую и полтора часа ходил по улице.