Я не заходил. Я делал то, что умею: считал.
Входов к лазарету два: через заводскую проходную, где спрашивают пропуск, и с торца, через ворота для лежачих, что выходят в проезд между корпусами. Но проезд этот сквозной, и с дальнего его конца есть калитка без запора на соседнюю улицу, — стало быть, входов, по совести, три. Лазарет занимает второй корпус, низкий, кирпичный, в глубине двора. Вывески нет и не было; на торцевых воротах прибита жестянка с номером и рядом писанная от руки бумажка «прiемъ съ 9». Сторож спит в будке у ворот. Извозчики стоят у угла в двух шагах, потому что за углом чайная.
Считать я кончил в девятом часу и получил вот что: чтобы узнать это место, человеку нужен час, а чтобы узнать, кто в нём старшая сестра, — вопрос, заданный любому из этих извозчиков.
Он написал, что дом знает. Это ничего мне не сообщало. Дом знали все.
Он написал, что спрашивать не будет. Вот в этом и было всё содержание записки: он может.
Я постоял ещё немного и поехал на службу, и всю дорогу до Литейного считал, кому в этом городе я мог бы про это сказать так, чтобы вышло дело, а не разговор.
Насчитал ноль.
* * *
Ответ Турова пришёл не телеграммой. Телеграммой такого не пишут: прежде чем дойти, она проходит цензуру и чужие руки.
Пришло письмо на четырёх страницах, и было оно написано двумя почерками: три страницы его, четвёртая — чужая, круглая, с нажимом.
Туров писал по порядку, как всегда пишет.
Часть получила обе бумаги дважды.
Первый раз — третьего числа, по проводу. Моё уточнение ушло вечером второго на восемь станций восемью запросами, и одна из восьми оказалась в двух верстах от их обоза; телеграфист снял копию карандашом и отдал полковому фельдшеру, который в тот день ехал через станцию в Псков за карболкой, а фельдшер переслал её в часть с ездовым. По той же линии в тот же день прошёл и сам приказ, переданный по станциям, и циркуляр о движении, и всё это легло перед Туровым в один час.
Второй раз — седьмого, тюком с почтой: двенадцать номеров «Известий» на две тысячи человек.
И вот тут выходила штука, которой я, когда садился писать своё уточнение, не предвидел вовсе.
Приказ и моё разъяснение стояли в одном номере. Третья полоса, нижний угол: сорок строк моих под чужими сорока. Кто получал этот номер — получал обе бумаги разом и волей-неволей читал подряд.
А кто получал не номер, а листовку, тот получал одну.
Обе бумаги у них читали в один вечер, подряд, и читали второй раз, потому что в первый читали с карандашной копии и половина не поверила.
«Первую прочли вслух и стало худо. Вторую прочли следом, и оттого, что во второй прямо назван предел — Петроградский военный округ, — спор пошёл не о том, отменяет ли она приказ у нас, а о том, кто у нас командование за этим пределом. Спорили до третьих петухов и выбрали одиннадцать человек, по одному на роту и трёх от команд. Меня оставили. Позицию держим ту же».
Дальше он писал, что выбранные ходят к нему с вечера и что от них больше пользы, чем вреда, оттого что теперь есть с кого спросить за роту, а прежде спрашивать было не с кого.
И вот тут, в середине третьей страницы, стояла фраза, ради которой, я думаю, он всё это и писал.
«Николай Петрович, у соседей не так, и я вам про это напишу подробно, потому что вам это нужнее, чем мне».
У соседей было не так.
Слева, во второй бригаде, номера не получили вовсе. Получили листовку — ту самую, которых напечатали без счёта в ночь на второе, — и в листовке стоял один приказ и ничего кроме. Разобрали, порешили, разошлись. Когда через неделю к ним попал номер, разбирать заново никто не стал: незачем, вопрос закрыт.
Справа, в полку, что стоял в резерве, не дошло ни того, ни другого. Дошла выжимка в газете, которую привезли с тылу, шесть строк петитом, и сказано в них было, что комитеты заводить, оружие держать при себе и офицерам вне строя чести не отдавать. Про то, что в строю и на службе дисциплина строжайшая, в шесть строк не влезло.
Опять не влезло.
Ниже по линии, в двух ротах при станции, до людей не довезли ничего. Довезли до штабного писаря, писарь пересказал своими словами, и в пересказе выходило, что офицеров выбирают.
Я прочёл это место три раза.
Четвёртую страницу писал не Туров.
«Ваше высокоблагородие. Сорока велел приписать, а я пишу за него: рука у него порченая. Он велел написать так: скажите ему, что вторую бумагу мы получили и что она нам помогла, а первую мы и без него бы прочли. И ещё велел написать, что тех, кому вторую не привезли, он не судит».
Подписи не стояло. Стояло: «писарь Мошков, за него».
* * *
Четырнадцатого весь день текло. Днём шёл мокрый снег и таял, не долетев до панели, и к трём часам город стоял чёрный и мокрый, и на углах у водостоков стояла вода по щиколотку.
В этот день в Морском корпусе Совет принял манифест ко всем народам, и назавтра его напечатали, и я его прочёл, и он был про то, что пора начать решительную борьбу с захватными стремлениями правительств всех стран.
Я прочёл и отложил, и мне понадобилось время, чтобы понять, отчего мне от этого нехорошо.
Не оттого, что написано дурно. Написано было сильно.
А оттого, что за две недели я насчитал четыре бумаги, обращённые к одному и тому же солдату: приказ первый, моё уточнение к нему, разъяснение седьмого числа о пределах приказов и вот эту. Все четыре подписаны, все четыре напечатаны, и все четыре не то чтобы друг другу противоречат, а стоят рядом и смотрят в разные стороны. И довозить их будут те же фельдшера за карболкой.
В тот же день, как я узнал потом, в правительстве признали, что правила военной цензуры надобно переписать: действующие негодны. Действующие были утверждены в четырнадцатом году государем императором. Государя не было с третьего марта, а положение его стояло, и переписать его собирались когда-нибудь.
Я сложил газету вчетверо и убрал в стол, к записке и к листу Карцева. В столе становилось тесно.
* * *
В лазарет я пошёл сам и пошёл не спрашивать, а отдавать.
У меня было к Вере дело, с которым я тянул с конца февраля, и дело неприятное: список тех сорока одного, что числятся у комиссии выбывшими из городских команд с двадцать седьмого февраля. Комиссия его составила, комиссия им и не пользуется, потому что не знает, куда его девать. У Веры он должен был сойтись или не сойтись с её собственным.
Она приняла лист, посмотрела на первую страницу и положила его на подоконник, не читая дальше.
— Я вам своё покажу, — сказала она. — Только сперва условимся: я вам его не отдаю. Я вам его показываю.
— Условились.
Она ушла за занавеску и не сразу вернулась, и я слышал, как она там что-то передвигает, и слышал, что передвигает она не спеша.
Первая тетрадь, с именами, была у неё в кармане халата: я видел край, и край был обмахрён.
Вторую она держала иначе — отдельно и открыто, — и обложка у неё была из обёрточной бумаги, подшитой в три стежка суровой ниткой, и стежки лежали ровно.
— Вот, — сказала Вера. — Час, откуда внесён, чем ранен, что дальше. Имён нет. Я её переписываю каждый вечер, и с седьмого числа переписала всю.
Стула в коридоре не было. Я сел на подоконник и стал читать, и на второй странице понял, что читаю не то, что ждал.
Я ждал списка раненых. А это был список того, куда люди делись.
Графа «что дальше» была у неё разбита не по-медицински. Стояло: «выписан в часть», «выписан по адресу», «переведён», «умер», «ушёл». И вот последнее слово стояло сорок один раз.
Я сосчитал дважды, и второй раз считал медленно, пальцем по строке.
— Сорок один, — сказал я.
— Сорок один, — согласилась Вера. — С двадцать седьмого февраля по вчерашний день.
Я взял с подоконника комиссионный лист и положил рядом.
Сорок один и сорок один.
— По какое число ваш? — спросил я.