— По ней самой и есть.
— Так вы там скажите, чтоб не мешали.
Сказать было некому: за неделю я объехал всех, у кого можно спросить, и ни один не отвечал за помол.
Я записал ей на четвертушке, куда идти с жалобой на помол, и она эту четвертушку взяла и поблагодарила, и пошла, куда я написал.
Идти было в городскую управу, к Мансурову. Он мне вечером сказал, что таких четвертушек ему принесли за неделю одиннадцать, что по всем одиннадцати написал куда следует, а там вторую неделю не собираются: половина в отъезде.
— А кто у них за помол отвечает?
— Никто. — Мансуров снял очки и стал протирать. — Мельник отвечает перед приёмщиком, приёмщик перед управой, управа перед комиссией, комиссия перед министерством. А за то, что в ситном нынче не рожь, не отвечает никто. Всякий в этой цепочке сделал ровно то, что ему положено.
— В ситном не рожь? А что?
— Рожь и есть. — Он надел очки. — Прежде клали пшеничную, а нынче подмешивают ржаную, оттого он и серый, и клёклый. Ржи в город с первых чисел пошло больше. Вот и мешают.
Я не сразу сообразил, о чём он говорит, а сообразив, стал считать.
Семь вагонов ржи вышли из Луги первого числа в шестнадцать двадцать, потому что я поставил в телеграмме фамилию не по праву, а Лаптев за меня поручился. Второго числа они пришли. Третьего или четвёртого их смололи.
Из этой ржи и мешают.
Первого февраля я разграфил себе лист на пять звеньев и записал в первую графу узел. За тридцать четыре дня я прошёл все пять и вернулся к первому.
Считать я выучился хорошо. Я узнал, где стоит хлеб, сколько его, отчего он стоит и кому надо сказать, чтоб он пошёл. Я сдвинул один состав из девятнадцати и напечатал сорок строк в чужом номере.
В городе от этого прибавилось шесть вагонов на одиннадцать дней.
А сдвинул я семь.
То есть весь прирост столицы за одиннадцать дней — это тот самый лужский состав, и даже меньше его на один вагон; всё прочее, что происходило в эти дни со мною, с городом и с державой, дало ноль. И ситный стал хуже от той самой ржи.
Ошибки в моём счёте не было ни одной. Я проверял.
* * *
Веру я застал шестого в лазарете, у ворот, и она мне показала бумагу, которой добивалась четыре дня.
Общий пропуск санитарным повозкам. Проезд беспрепятственно, во всякий час, по всему городу.
— Кто её выдал?
— Не знаю. — Она сказала это спокойно, потому что за четыре дня успела к этому привыкнуть. — Подписал человек в комнате на втором этаже. Я спросила, от какого он учреждения. Он сказал: от всех.
— И помогает?
— Помогает. Не бумага помогает.
За два дня повозку останавливали одиннадцать раз, бумагу читали трижды, а в остальных восьми случаях пропускали потому, что кто-нибудь из караула узнавал её саму, или возчика, или знал лазарет.
— А те трое, что читали?
— Двое пропустили. Третий сказал, что подпись ему незнакома, и велел объезжать.
— И что же, объехали?
— Объехала. — Она домыла руки под жёлобом и вытерла их сухие. — У меня в повозке лежал человек с животом. Спорить я не стала.
* * *
Седьмого, к вечеру, пришло разъяснение Исполнительного комитета. Я ждал его пять дней и, дождавшись, прочёл сразу и стоя, не сняв шинели.
Действие приказов первого и второго распространяется только на войска Петроградского военного округа. За пределами округа части исполняют приказы своего непосредственного командования.
Это было то самое, что я снял со своего пятого пункта в ночь на третье, слово почти в слово, — и теперь оно пришло отдельной бумагой, на пять дней позже, туда, где моё уточнение шестой день читали как есть, без второй половины. Первым делом я обрадовался, и радость эта продержалась минуты три.
Потом я сел, придвинул лампу и перечёл его ещё раз, читая уже не смысл, а строй, — так, как читают чужую ведомость, когда числа сошлись, а верить не хочется.
Оно было написано слишком хорошо.
Не для Исполкома хорошо, где пишут пятеро сразу и всякий вписывает своё. Вообще хорошо: двадцать одно слово, ни одного лишнего, глагол в каждом предложении на своём месте. И в двадцати одном слове стояло одно условие и не стояло второго.
Сказано: за пределами округа части исполняют приказы своего командования. Не сказано: а внутри округа приказы чьего командования исполняют части, если командований три. Бумага отвечала на вопрос, которого никто не задавал, и молчала о том, который я задавал пятый день и оставил в чужом кабинете на бюваре. Всякий, кто станет исполнять её буквально, останется ровно с тем же, с чем был, и виноват будет он, а писавший не написал ничего дурного.
Третьего числа то же самое пришло циркуляром по линии: «движение не останавливать ни при каких обстоятельствах», и второй половины не было.
Я достал из папки оттиск своего уточнения, положил рядом и стал сличать не слова, а то, чего в обоих не хватает. Не хватало одного и того же, и не хватало в одном и том же месте: там, где кончается общее правило и должно стоять исключение.
Разница была одна. Из моей бумаги вторая половина вылетела в наборном цехе, оттого что не влезали сто семьдесят знаков, и я снял её своей рукой при четверых, и заметил из четверых один, и тот промолчал.
Из этой она не вылетала. Её там не было никогда.
Внизу разъяснения стояло имя учреждения. Фамилии не стояло ни одной — как не стояло её ни под приказом, ни под циркуляром, ни под той июньской бумагой, у которой прослеживалось всё, кроме писавшего.
Я сидел над двумя бумагами, покуда в лампе не осел фитиль, и к двум часам знал две вещи, и обеих не хотел. Первая: человек, который умеет писать такие бумаги, с августа служит в двух вёрстах от меня, рядовым, и в графе назначения против него стоит прочерк. Вторая: доказать это мне нечем.
Фамилия его Вельяминов, и я знаю её с тринадцатого года.
Глава 20
«Счет»
На Мойке, в доме, куда я шёл, второй этаж стоял с распахнутыми дверями.
Я поднялся — снизу меня никто не остановил — и прошёл по коридору до конца, и все двери были одинаково открыты, и в каждой комнате был свет и не было никого. На полу лежала бумага — не пачками, а как ложится бумага, которую несли и роняли: россыпью, следами, вдоль стен.
В предпоследней комнате у окна стоял человек в штатском и снимал с гвоздя оконную занавесь.
— Вам, собственно, кого?
— Мне нужен кто-нибудь, кто занимается розыском по бумагам.
Он поставил корзину на подоконник и оглядел меня внимательнее, чем требовал вопрос.
— Это по каким же бумагам?
— По анонимным. Мне нужно установить, чьей рукой писана бумага, ходившая по частям.
— Тогда вам никуда. — Произнёс он это ровно. — Четвёртого числа упразднены. Корпус, отделения, департамент — всё разом, одним числом. Вон в той комнате сидели те, кто это умел. Их с пятого нет.
— А дела? — Я спросил это, уже зная, что ответа не будет, и спросил только потому, что не спросить было нельзя.
— А я не по делам. — Он свернул занавесь и положил её на подоконник. — Я по мебели. Мне велено принять помещение и всё, что в нём числится за домохозяином. Про дела меня не спрашивайте: я их не видал, и мне их не показывали, и кто мог бы показать — тех тут нету.
Я постоял в дверях ещё немного.
За полгода до этого дня в этом коридоре сидели люди, к которым я не пошёл бы ни за что и которых считал последней мерзостью службы. Они умели одно: по трём строчкам находить руку. Больше в империи этого не умел никто. Теперь — никто и нигде.
* * *
Домой я пришёл во втором часу и разложил на столе всё, что у меня было.
Было немного, и я знал это наизусть, но раскладывать по столу — не то же самое, что помнить. На столе видно, где пусто.
Первое: подлинник. Июньский лист, писанный чужой рукой по моим числам, с моими цифрами до единицы и без единой моей оговорки. Он у меня, и он подлинный.