— С какого фронта? — спросил я санитара.
— С Северного. Из-под Риги, — ответил он, не оборачиваясь.
— Январские? — спросил я.
— Январские и есть. Которые обмороженные — те январские.
Я досмотрел вторую пару, и это была ошибка.
Один лежал на носилках, поставленных на снег, и ждал, покуда освободится место в карете. Он не спал. Из-под шинели, накинутой поверх одеяла, торчали забинтованные култышки в том месте, где полагается быть ступням.
Я присел на корточки.
— Как звать тебя?
— Пасынков Егор, ваше высокоблагородие. Сибирского стрелкового.
Я знал одного Пасынкова, и тот был не Егор, и обеих ног у него не стало под Ригой в декабре. Фамилия распространённая. Я это себе и сказал.
В одиннадцать сказали: после часу.
В час сказали: идёт, но по Луге пропускали воинский, и потому будет к двум.
От выхода к площади сидела вторая очередь — не за чем-нибудь, а просто в тепле до утра: беженцы с узлами, женщины, дети, старик в дублёном полушубке поверх сюртука. Городовой их не гнал; гнать было некуда.
Старик держал узел на коленях, хотя все кругом спали и на узел его никто не глядел.
Часу во втором он спросил, скоро ли поезд. Я ответил, что обещают к двум.
— Мне всё равно. Я утра жду. В девять присутствие откроют.
Ходил он туда, по его словам, третью неделю, из дома в дом, и бумага, с которой ходил, была выписана до пятнадцатого февраля. Какая бумага и какое присутствие, я не спросил, а сам он не сказал.
В два не было ничего.
В третьем часу тот же жандарм подошёл ко мне вторично.
— Ваше высокоблагородие изволят кого встречать?
— Прикомандированного писаря.
— Фамилия?
Я назвал фамилию писаря.
Он достал не книгу, а книжечку, и записал в неё карандашом, и это было хуже книги, потому что книгу спрашивают, а книжечку нет.
— И вашу дозвольте. Порядок такой: кто на ночном перроне не по билету.
Я назвал свою, и часть, и учреждение, и смотрел, как он это пишет.
Ночь я просидел здесь затем, чтобы не появилось бумаги, в которой моя фамилия стоит рядом с этим делом. Бумага появилась в третьем часу, карандашом, в чужом кармане, и в ней стояло больше, чем стояло бы в акте о вскрытии ящика.
В третьем часу я перечитал записку из лазарета, пришедшую накануне. Две строки: за пятое число вошедших не за лечением тридцать четыре, из них не достоявших одиннадцать.
За трое суток с первого по третье их было шестьдесят один, по двадцати в сутки. Теперь тридцать четыре за одни.
Точек у меня две. По двум я не знаю, растёт оно ровно или прыгает. Знаю только, что двадцать стало тридцатью четырьмя.
Поезд подали в четвёртом часу, в двадцать минут.
Опоздание — шесть часов двадцать минут. Записал.
Тарабрин вышел одним из последних, с фанерным чемоданом и в шинели, застёгнутой на все крючки.
Шинель стала не по нему. Стоял он прямее прежнего и не переступал с ноги на ногу.
— Ваше высокоблагородие.
— Здравствуй. Ключ цел?
Он положил ладонь на грудь и подержал.
— Где стояли дорогой?
— В Пскове. Четыре часа с четвертью.
— Отчего так долго?
— Воинский пропускали, потом другой воинский. — Он переложил чемодан в другую руку. — На платформе стояли эшелоном, а нас в вокзал не пускали, потому что вокзал под ранеными. Кипятку взял в кубовой, стакан отдал соседу, у него ребёнок.
Он сказал это ровно, как докладывают о расходе, и я не стал спрашивать, ел ли он что-нибудь за сутки.
За углом здания стоял единственный ванька и заломил три рубля до Литейного; я дал два с полтиной.
— За такие деньги нынче овса не берут.
Поехал он всё-таки скоро.
В пролётке Тарабрин молчал, а потом сказал:
— У меня для вас худое. Не про меня.
— Говори, чего уж.
— Требование от нашей части на подковы я в управлении видел сам. Оно пришло девятого января и лежало у нас до двадцать шестого.
— И что, отказ?
— Отказ. Резолюция: «за неимением, при первой возможности». — Он смотрел на спину извозчика. — Я его переписывал в исходящую книгу. Своей рукой.
Я обещал Турову подать запрос по подковам через комиссию. Запрос мой лёг бы на тот же стол и получил бы ту же резолюцию, только двумя неделями позже.
— Сколько было лошадей?
— В требовании было сто десять. По второму листу, за январь, — восемьдесят четыре.
Двадцати шести в части нет. Пали, отправлены или списаны — по какой графе, из двух листов не видно, и Туров об этом не написал ни строки.
Тарабрин помолчал полверсты.
— Меня насовсем вернули или на срок?
— В отношении сказано: для занятий. Срока не поставлено.
— Стало быть, до первой надобности.
— Стало быть, так.
Он поправил чемодан на коленях.
— Я в Риге два месяца писал чужой рукой. Своей рукой — два раза, и оба про подковы.
* * *
Утром седьмого принесли записку от Мансурова: буду к семи, есть просьба. Так что весь день мы работали под неё.
Ящик отперли в одиннадцатом часу при Сабурове и при писаре Сухареве, который потом расписался в том, что ящик отпирали ключом.
Сухарев расписался, подул на подпись и спросил, подшивать ли расписку к делу.
— Не надо, — сказал я. — Ящик отперли ключом, никакого дела тут нет.
— Как прикажете, ваше высокоблагородие.
Он сложил листок вчетверо и убрал к себе, в свою тетрадку, где у него записано, кто что брал и кто что подписывал. Тетрадку эту у него никто не спрашивает, и оттого в ней записано всё.
За сутки моя фамилия легла в две чужие книжки, и обе завёл не я.
Прежде этого Тарабрин снял шинель, положил её на стол подкладкой вверх и попросил у Сухарева ножницы.
Он не резал. Подцепил нитку у самого края и распустил в три приёма, тем движением, каким распускают неудачную строчку, и на середине один раз проверил пальцем, там ли ещё то, что зашито.
Ключ был обёрнут в кусок чертёжной кальки. Калька истёрлась на сгибах до дыр, и по этим дырам видно было, что подкладку он щупал часто.
Замок пошёл не сразу: пыль в нём села с декабря, и Тарабрин подул в скважину, прежде чем повернуть второй раз.
Из ящика пахнуло тем сухим бумажным холодом, какой стоит в нетопленых архивах: комната зимою грелась одной печью, ящик был у наружной стены, и всё, что в нём лежало, за два месяца выстыло насквозь и отсырело по краям, где дерево тянет влагу из воздуха. Верхний лист пристал к нижнему, и Тарабрин разнял их не пальцами, а тупым концом ножниц, ведя плашмя вдоль всего края, чтобы не оборвать угол.
В ящике лежали лист Карцева, второй экземпляр полного дорожного листа и конверт, о котором я успел забыть.
Лист Карцева я взял первым.
Писан он был на обороте старого бланка путевого листа, потому что чистой бумаги у Карцева в тот вечер под рукою не случилось, а откладывать он не захотел; и оттого сквозь его строчки просвечивают типографские графы для вёрст и часов, и фамилии людей стоят ровно там, где у бланка полагается быть перегонам. Почерк у старого путейца крупный, с наклоном влево, и в двух местах перо цеплялось за печатную линейку и брызнуло, так что «Стрешнев» написан поверх чернильной кляксы, а «Хрулёв» — рядом с нею, на чистом.
Двадцать три фамилии, с должностями и станциями, без адресов. Против семи стояли крестики: это он ставил тем, кто, по его словам, сделает и не спросит.
Карцев отдал мне этот лист второго ноября. С тех пор прошло три месяца и пять дней.
Против фамилии Стрешнева стояло: Дно, старший стрелочник. Дно я проезжал в январе, и старшего стрелочника там уже не было того — прежнего свезли в больницу с грудью в декабре, а нового я не знаю по имени.
Против фамилии Мокрушина стояло: Валк, весовщик. Валк лежит на рижской дороге, и Тарабрин, проехавший её сутки назад, весовщика этого не помнил.
Против фамилии Хрулёва — Дно, конторщик товарной. Этого я видел сам в январе и знаю, что он на месте.
Против фамилии Лаптева — Луга, помощник начальника станции. Про него Карцев сказал в ноябре: этот сделает, если попросить не бумагой. Жив ли, на месте ли — не знаю.