Грузили быстро и с выучкой: подавали ящик двое, третий принимал в санях и укладывал вдоль, четвёртый увязывал. Работа шла ладно. Ни один из этих людей не сделал ничего дурного, и никто не спешил, и никто ни у кого ничего не отнимал.
Просто нигде во всём этом не было листа, на котором бы стояло, сколько ящиков ушло и куда.
Через неделю кто-нибудь спросит: а сколько взяли? И ответить будет некому — не потому, что скроют, а потому, что не считали. Через месяц назовут число. Через год это число напечатают.
Я подошёл и спросил у того, кто увязывал, сколько ящиков.
Он поглядел на мои погоны, потом на верёвку в руках и сказал, что не считал.
— А кто считал?
— Никто её не считал, ваше высокоблагородие.
Он сказал это без вызова и без вины и снова взялся за верёвку. Билета с его фамилией у меня не было.
А потом я разглядел, как лежит груз.
Два ящика внизу были уже и ниже остальных. Верхний ряд опирался на них только краями; у левого крышка уже прогнулась, и из щели вышел гвоздь.
— Эти два ящика не берите.
— Это чего не брать?
— Эти два не берите, — сказал я и подошёл вплотную, — кричать было нельзя. — Не в том дело, что внутри. Вы на две крышки поставили весь верхний ряд. Одна уже пошла. На первой выбоине ящики сядут набок и сорвут увязку.
Он посмотрел на меня, потом на ящики, потом на человека в санях.
— Врёт. — Тот, что в санях, не поднялся. — Пугает.
— Я не пугаю. — Я показал на вышедший гвоздь. — Упритесь сапогом в верхний ряд и увидите.
Спрашивать они не пошли. Тот, что сидел в санях, упёрся сапогом; нижняя крышка сухо подалась. Увязывавший посмотрел на неё и уронил в сани одно слово: «Скинь».
Два ящика сняли и поставили у стены под навесом.
Больше я ничего в этом дворе не сделал и не мог сделать. Сани ушли, и в них было двадцать с чем-то ящиков, которых никто не считал, и я тоже их не сосчитал, — считал в это время другое.
Два ящика простояли под навесом до вечера. Что с ними стало потом, я не знаю.
К одиннадцати пошли известия, и все они были про Литейный.
Что взяли Орудийный. Что взяли арсенал. Что оттуда несут винтовки без числа, и что число уже называют — говорили сорок тысяч, и говорили это в тот же час, когда ещё несли, то есть считать было некому и незачем, а число уже ходило.
И что начальника арсенала убили.
Мне это сказал Пыжов — комиссионер, кормившийся при управе и знавший в городе всё раньше газет. Он встретил меня во дворе и не снял шапки, чего за ним прежде не водилось.
— Генерала ихнего положили. Который складом заведовал.
— Матусова, что ли?
— Не знаю фамилии. Который заведовал.
Я стоял и думал не о генерале, которого не знал.
Я думал о том, что в этом городе прежде всего спросили бы с двоих, сколько где лежит оружия: с него и с начальника окружного артиллерийского склада. Первого убили в ту самую минуту, когда оружие начали брать. Не за жестокость и не за приказ: он стоял между людьми и складом.
* * *
Про суд я узнал около полудня и узнал случайно.
Мимо ворот прошли двое, и один сказал другому, не понижая голоса: «Литейный горит, суд занялся».
Я вышел за ворота и посмотрел вдоль улицы.
Отсюда Литейного не видно, но дым был виден над крышами — густой, чёрный внизу и бурый выше; он закрыл полосу светлого неба. По одному дыму нельзя было понять, что горит. Но сказали: суд.
Значит, горела бумага, и много.
Здание Судебных установлений — это окружной суд, и прокурорский надзор, и камеры судебных следователей, и архивы. Вчера, уже к полуночи, я надписал конверт и отдал вестовому, и велел снести нынче же, а не утром. Он отнёс в первом часу ночи и отметил в книге час.
Бумага моя дошла.
Она лежала там всю ночь — заявление подполковника такого-то судебному следователю такого-то участка о двух телах, находящихся во дворе лазарета на Выборгской стороне и подлежащих осмотру. Немолодой в пальто с барашковым воротником. Мальчишка лет семнадцати с чернильным пятном на левой руке между большим и указательным.
Я вчера очень собой гордился.
Я думал, что вынул двоих из ничего и вписал их в единственное место, где их обязаны увидеть, и что это моя маленькая настоящая работа, не в графу и не наверх. Тринадцать часов это держалось.
Двое во дворе так и остались двумя.
И в ту же минуту я вспомнил про другой лист.
Восемьдесят два имени, четыре адреса, часы смен и две подписи с гражданской стороны, и утверждено сверху. Он лежит в шести местах: у меня, у коменданта и на каждом из четырёх мест, в дежурной комнате, за подписью хозяина заведения. Позавчера я этим гордился.
Нынче полиции нет, суд горит, а восемьдесят два человека четвёртой роты чужого полка стоят поимённо на бумаге, которая говорит, что они выходили с оружием по казённому приказу. Кому и когда этот лист понадобится, я не знал.
Знал только, что уничтожить его нельзя: он в шести местах, и пять из них не мои.
В первом часу я дошёл до камеры следователя — не той, что в горевшем здании, а участковой, на Захарьевской, где следователь сидел отдельно, при своей канцелярии.
Дверь стояла незапертой.
Внутри сидел человек лет пятидесяти, в вицмундире, при бумагах, и бумаги лежали разобранные, и чернильница была открыта. Он выслушал меня до конца, не перебив, и не удивился ни одному слову.
— Заявление ваше, вероятно, сгорело, — сказал он. — Напишите второе, я приму.
Я стал писать тут же, стоя.
— Только вы понимать должны, — прибавил он, пока я писал. — Я приму, и это всё, что я могу. Осмотр производит судебный врач, и вызвать его надлежит мне. Место до осмотра охраняет полиция. Сообщение о происшествии подаёт мне тоже полиция.
— Полиции в городе нет.
— Полиции нет, — согласился он ровно. — Вчера ещё была. Стало быть, дело я заведу и оно будет лежать.
Он взял мой лист, прочёл, поставил номер и вписал в книгу входящих, и всё это сделал точно и не спеша, тем самым порядком, которого в этот час уже нигде в городе не было.
Потом он положил перо.
— Двадцать три года служу, — сказал он. — Первый раз завожу дело, зная наперёд, что по нему никого не вызову.
Кто вывезет тех двоих со двора и куда, я не знал тогда и не знаю до сего дня.
* * *
Во втором часу пришли за нашими.
Их привели во двор человек шестьдесят. Впереди шёл унтер-офицер чужого полка, немолодой, с подвязанной щекой. Он не кричал и не звал.
— Батальон, есть у вас кто?
Из-под навеса вышли и стали, и стали сами, без команды, и это было третье за день, чему в моей службе не находилось примера.
— Выборных давайте, — сказал унтер. — По одному от роты. Нынче в семь в Думе собираются, велено по одному от роты.
— Кем это велено?
— Написано. — Он вынул из-за отворота сложенный вчетверо лист и не отдал его, а подержал на весу, чтобы видели. — Тут написано: перешедшим на сторону народа немедля избрать своих представителей, по одному на каждую роту.
Никто не спросил, кто такие «перешедшие» и кто считает роты.
Выбирали так же, как считали ружья: вслух, друг другу, без бумаги. Вышло быстрее всякой ведомости.
От второй роты назвали Костюченко. Не голосованием — четверо разом сказали фамилию. Он вышел и стал. На этом выборы кончились.
Он подошёл ко мне, застёгиваясь.
— Ваше высокоблагородие.
— Идёте с ними?
— Иду. — Он посмотрел куда-то на ворота. — Вы не думайте, что я в ту сторону перебежал. Меня назвали.
— Я так и не думаю.
— Мне бумагу надо, — сказал он вдруг. — Что я от второй роты. Иначе не пустят, там, говорят, по мандатам.
Рожнов написал ему бумагу.
Написал сам, на четвертушке, в три строки: что нижний чин такой-то, второй роты, избран представителем от роты сего числа. Поставил число и расписался. Печати не приложил: адъютанта не было, а без него никто во дворе не знал, в каком канцелярском ящике она лежит.