Он перехватывает мою руку, которой я все еще подоткнула одеяло у его здорового плеча, и не дает мне отстраниться.
— Мстить лежачему — это не по-спортивному, Анна Сергеевна, — негромко, чуть шепелявя из-за таблетки, произносит он. — К тому же вы сами сегодня лишили меня законного хачапури и конфисковали шашлык. Считайте, что за вами должок. В особо крупном размере.
— Это еще какой должок? — я прищуриваюсь, хотя сердце под ребрами начинает выстукивать какую-то совершенно неприличную чечетку. — Я вам жизнь спасла, между прочим. Дважды за день! Это вы мне теперь по гроб жизни обязаны овсянку есть и улыбаться!
— Обязан, — вдруг абсолютно серьезно соглашается он, и его пальцы мягко переплетаются с моими поверх синего колючего одеяла. — Поэтому, как только вы снимете с меня эту полосатую робу и подпишете выписной эпикриз... я везу вас ужинать.
Я замираю. В палате снова становится тихо, только монитор над его головой мерно, спокойно отсчитывает удары: семьдесят восемь, семьдесят шесть... Лекарство и покой делают свое дело.
— Ужинать? — переспрашиваю я, и внутри тут же просыпается та самая проклятая неуверенность, о которой я днем ныла Светке в столовой.
Перед глазами всплывает перекошенное от презрения лицо Кристины: «Кардиолог, который весит как центнер комбикорма! На такую тушу ни один нормальный мужик не посмотрит!».
— Даниил Викторович, если это очередная попытка дать мне взятку за хороший уход или способ подшутить над моим аппетитом, то лучше не надо. Премию вы уже пообещали больнице, вот аппаратом УЗИ и ограничимся. Я с пациентами по ресторанам не хожу.
Взгляд Даниила мгновенно тяжелеет, темнеет.
Он чуть дергает мою руку на себя, заставляя меня опуститься на самый краешек его матраса.
Пружины под моим весом тихонько поскрипывают, матрас прогибается, и я невольно зажимаюсь, пытаясь казаться меньше, чем я есть.
Он замечает это секундное движение. Его глаза сужаются — он все понял.
Вообще все. Без единого слова считал мой дурацкий страх.
— Посмотрите на меня, Аня, — его голос звучит тихо, но с такой властной, непререкаемой твердостью, что я не смею ослушаться и поднимаю глаза. — Если вы сейчас подумали про ту чушь, которую несла в коридоре моя бывшая дура, я клянусь — я прямо сейчас встану, пойду и съем весь тот холодный шашлык назло вашей кардиологии.
— Не смейте шантажировать врача своим миокардом! — возмущенно вспыхиваю я.
— Тогда слушайте меня внимательно и запоминайте, — он поднимает нашу сцепленную руку и прижимает ее к своей груди, прямо поверх больничной рубашки, где под плотной мышцей ровно и мощно бьется его сердце. — Когда я выпишусь, я уже не буду вашим пациентом. И я поведу вас не в пафосный аквариум на Патриарших, где жуют лист салата и смотрят друг другу в тарелки. Я повезу вас в маленький семейный ресторанчик моего друга-грузина на Покровке. Там нет никаких дресс-кодов, зато там пекут лучший хлеб в Москве, подают гранатовое вино в глиняных кувшинах и делают такие хинкали, что ум отъешь.
Его большой палец медленно гладит тыльную сторону моей ладони, а взгляд скользит по моему лицу, опускается к губам и возвращается обратно с такой открытой, неприкрытой мужской нежностью и восхищением, что у меня перехватывает дыхание.
— Я хочу сидеть напротив вас за нормальным столом, без этих ваших перчаток, шприцев и шапочек с собаками, — низким, бархатным голосом продолжает он. — Хочу смотреть, как вы смеетесь, а не орете на меня. Хочу сам кормить вас самыми вкусными эклерами в этом городе и знать, что вы больше не сидите одна по вечерам после своих чертовых дежурств. Потому что вы, Анна Сергеевна, — самая красивая, самая живая и самая настоящая женщина из всех, кого я встречал за свои тридцать восемь лет. И это не обсуждается. Здесь, как вы помните, за периметром больницы — босс я. Ну так что? Пойдете со мной?
В груди становится горячо.
Все мои комплексы, все двадцать пять лишних килограммов, пустая съемная однушка с котом Барсиком и холодные бутерброды по утрам — все это вдруг отступает куда-то далеко-далеко, растворяясь в тепле его огромной ладони и в этом прямом, честном взгляде.
Я смотрю на его бледное, уставшее лицо с упрямой складкой у губ, на смешной штамп «ГКБ №4» на вороте его пижамы и чувствую, как губы сами собой разъезжаются в широкой, совершенно счастливой и чуточку вредной улыбке.
— Гранатовое вино, говорите? — я делаю вид, что задумчиво прикидываю варианты, хотя внутри уже все поет. — Вам после коронароспазма алкоголь вообще-то противопоказан минимум месяц, Даниил Викторович.
— Я буду пить боржоми и смотреть на вас, — тут же парирует он, и в его глазах вспыхивает знакомый победный азарт. — Мне для повышения пульса хватит и одного вашего присутствия, Морозова. Это мы уже выяснили экспериментальным путем. Так да или нет?
Я осторожно сжимаю его пальцы в ответ, поднимаюсь с края кровати и поправляю съехавший набок фонендоскоп.
— Посмотрим на вашу кардиограмму в пятницу, Коршунов, — говорю я уже у самой двери, взявшись за ручку и обернувшись к нему через плечо. — Если сегмент ST будет на изолинии, и вы съедите всю утреннюю овсянку без единого каприза... так и быть. Считайте, что у вас свидание с кардиологом. Но чур — десерт выбираю я!
Я выхожу в коридор, плотно прикрывая за собой дверь, и прислоняюсь спиной к прохладной стене. Сердце колотится как сумасшедшее, щеки горят, а на губах играет такая дурацкая, влюбленная улыбка, что проходящая мимо с подносом Любочка замирает на месте и с подозрением косится на дверь третьей палаты:
— Анна Сергеевна... вы ему что, все-таки вкололи успокоительное? Он там живой вообще?
— Живее всех живых, Любочка, — выдыхаю я, глядя на свою правую ладонь, которая все еще хранит фантомное тепло его губ. — Неси ему котлету. Наш чемпион идет на поправку.
Глава 16. Даниил
Пять дней в кардиологии превращают меня из акулы капитализма в абсолютно потерянного человека.
Я ем эту проклятую овсянку на воде, даже не морщась, лишь бы ровно в восемь тридцать утра дверь третьей палаты открылась, и на пороге появилась она.
Во вторник я ловлю себя на том, что не читаю квартальный отчет, присланный Стасом, а слежу за тем, как солнечный луч из окна путается в ее пушистых ресницах, пока она заполняет мой температурный лист.
В среду я специально задерживаю дыхание во время аускультации, чтобы она подольше держала прохладную мембрану фонендоскопа на моей груди, а ее мягкое, теплое бедро в выглаженных брюках прижималось к моему локтю.
В четверг ночью, выйдя в коридор попить воды, я вижу через приоткрытую дверь ординаторской, как она спит, уронив голову на сложенные руки прямо поверх стопки историй болезни.
Усталая, без своей смешной шапочки, с растрепавшейся косой и розовой вмятиной на пухлой щеке.
Я стою в дверях минут десять, как полный идиот, просто слушая ее тихое посапывание, а потом аккуратно накидываю на ее плечи свой халат и ухожу.
К пятнице, когда она с победным видом протягивает мне выписной эпикриз, диагноз очевиден даже без УЗИ.
Я втрескался. Как пацан, по самые уши, без единого шанса на реанимацию.
И вот субботний вечер. Уютный полуподвальчик старого особняка на Покровке, обшитый темным деревом и пахнущий тем самым раем, которого меня лишали всю неделю: дымком березовых углей, горячим тестом, пряным базиликом и любимым напитком.
На столах в пузатых глиняных подсвечниках плавятся толстые восковые свечи, отбрасывая теплые, живые блики на кирпичные стены.
Анюта сидит напротив меня на мягком диване с высокими подушками, и я уже битый час не могу отвести от нее глаз.
Никакого хирургического костюма и запаха хлорки.
На ней — темно-зеленое платье из какого-то струящегося, мягкого шелка, которое так обнимает ее высокую грудь и покатые плечи, что у меня пересыхает в горле.
Волосы распущены и лежат крупными, живыми волнами, а в вырезе на груди, на теплой, персиковой коже, покачивается крошечный золотой кулончик.