— Громов, — сказал он задумчиво. — А о чем, не сказал?
— Нет. Сказал, что у стен в доме мэра очень хорошие уши.
— У стен в доме мэра четыре очень хороших уха, — рассеянно поправил Резников. — В бальном зале. Ты же их полагаю видел.
— Видел. — Кивнул я.
— Ну вот. — Резников побарабанил пальцами по столу. — Громов, отрок, просто так в гости не ходит. Он двадцать восемь лет на границе прослужил. Был комендантом гарнизона, пока нога позволяла. Сейчас в отставке, но сидит в военно-попечительском совете. Это те, кто следит, чтобы гарнизоны получали положенное: провиант, фураж, дрова, жалованье. Неблагодарная должность. Его там, по-моему, терпят только потому, что выгнать боятся.
— Почему боятся?
— Потому что он честный, — просто сказал Резников. — А честный человек на такой должности — это стихийное бедствие. Как пожар или наводнение. — Он посмотрел на меня. — Я буду завтра. Без меня ты, отрок, половины не поймешь, а вторую половину поймешь неправильно.
Утро пришло серое, сырое и туманное. Туман лежал во дворе таверны, как молоко в миске — густой и плотный, белый. Из него торчали крыши конюшни и сарая и голые ветки старой яблони у колодца. Где-то в тумане ржали лошади, переругивались конюхи и скрипел колодезный ворот.
Я проснулся первым. Полежал, послушал, как дышат девушки. Потом осторожно выбрался из-под одеяла, умылся холодной водой из кувшина, оделся и спустился вниз.
Маркус уже не спал. Сидел на стуле за столом около входа и точил меч.
— Тихо было? — спросил я.
— Тихо, — сказал Маркус.
В общем зале было тепло, светло и пахло едой. В камине весело полыхала стопка дров. Андрей, увидев меня, махнул рукой, и через несколько минут на столе у окна стоял завтрак, а завтракали здесь, похоже, основательно. Глазунья из шести яиц на сале, шкварки хрустели. Гречневая каша с грибами и жареным луком, в глиняном горшочке, прямо из печи. Стопка оладий, пышных, румяных, к ним — плошка со сметаной, такой густой, что ложка стояла, и плошка с гречишным медом, темным, почти черным. Свежий хлеб, еще теплый. Масло. Кувшин молока. Кувшин клюквенного морса.
Я посмотрел на это изобилие и почувствовав голодное урчание живота, понял, что вчерашний кофе с пирогом уже переварился, причем давно.
Девушки спустились минут через двадцать. Как и я они «переоделись» в дорожную одежду.
— Доброе утро, — сказала Аня, садясь за стол, и зевнула.
— Доброе, — сказал я. — Оладьи хочешь?
— Оладьи, — повторила она, глядя на стопку, и глаза у нее сразу проснулись. — Конечно буду!
Резников спустился ровно в восемь. Выбрит, причесан, и в неизменной синей хламиде. Сел за наш стол, кивнул всем, налил себе морса и взял один оладушек. Съел его, аккуратно намазав медом.
— Записку Липкину я отправил, — сказал он, прожевав. — С мальчишкой. С тем самым, вчерашним, вихрастым. Он, кстати, ждал у ворот с рассвета. Сказал, что граф хорошо платит, и он теперь будет у ворот каждое утро.
— Предприимчивый, — усмехнулся я.
— Да уж…
Фома спустился, когда мы уже доедали.
Я его не сразу узнал. Баня, сон, чистая рубаха, сменить которую ему, видно, помогла та служанка, и старик помолодел лет на десять. Борода расчесана, волосы приглажены, лицо розовое. Шапку он держал в руках и мял ее, как мнут шапку все деревенские мужики, когда разговаривают с дворянином. Остановился у нашего стола и поклонился.
— Доброго утречка, ваше сиятельство. И вам, барышни. И вам, ваше… — он посмотрел на Резникова, не зная, как его назвать, и на всякий случай поклонился еще раз, ниже.
— Доброе утро, Фома, — сказал я. — Садись. Позавтракай с нами.
— Да я уж поел, ваше сиятельство. Хозяйка тутошняя накормила. На кухне. Щей налила, хлеба дала. — Он смущенно улыбнулся. — Я бы, ваше сиятельство, поехал уже. Пока туман. В тумане-то лошадка спокойнее идет. Да и дорога неблизкая. До темноты бы до Кривого Брода добраться, там у меня кум живет.
— Поел, выспался? — спросил я.
— Поел, выспался, — кивнул Фома. — Как обещал. Слово держу.
Я встал из-за стола.
— Пойдем, провожу.
Фома испуганно замахал руками, мол, не надо, ваше сиятельство, что вы, я сам. Но я уже накинул плащ. Девушки поднялись следом. Аня что-то шепнула хозяину таверны, тот кивнул и ушел на кухню.
Во дворе туман был таким густым, что от крыльца не было видно ворот. Мы шли к конюшне почти на ощупь, по скрипучим мокрым доскам, перекинутым через лужи. У конюшни, привязанная к столбу, стояла Фомина кобылка. За ней телега, старая, но крепкая, с новым, свежеоструганным колесом. Видно, Фома вчера, пока мы были у мэра, успел сходить к тележнику.
— Зорька, — сказал Фома с нежностью и похлопал кобылу по шее. — Застоялась, бедная. Ну ничего, ничего, сейчас поедем. Домой поедем.
Кобыла фыркнула, ткнулась мордой ему в плечо и тяжело вздохнула. Совсем как человек.
Я достал из-за пазухи кошель. Небольшой, кожаный, туго набитый. Еще вчера вечером, перед сном, я отсчитал туда десять золотых и завязал покрепче.
— Фома.
— Ась, ваше сиятельство?
— Держи.
Он посмотрел на кошель, потом на меня. Не взял. Руки у него, наоборот, спрятались за спину, как у ребенка, которому предлагают что-то запретное.
— Это за что ж, ваше сиятельство? Вы ж мне уже заплатили. Сполна заплатили. Еще и сверху. Еще и баню, и комнату, и…
— Это не плата, — сказал я. — Это извинение.
— Какое ж извинение? — Фома даже растерялся. — За что?
— За дорогу, — сказал я. — За то, что ты из-за нас натерпелся. Ты нанимался нас довезти до Новоиста, а не отбиваться невесть от кого и не сидеть в тюрьме снося побои.
Фома молчал. Смотрел на кошель и молчал. Потом поднял на меня глаза. Они у него, кажется, заблестели.
— Ваше сиятельство… Сколько ж там?
— Десять.
— Серебром?
— Золотом.
Фома побледнел, потом покраснел, снова побледнел.
— Десять золотых… — Он сглотнул. — Ваше сиятельство, да у меня таких денег отродясь не было. Ни у меня, ни у отца, ни у деда. Это ж… Это ж избу новую поставить можно. И корову купить. И лошадку молодую, Зорьке на смену. — Он погладил кобылу по шее. — Не возьму. Не могу. Не по чину мне такие деньги.
— Возьмешь, — сказал я.
— Не возьму.
— Фома, — сказала Аня. Она вышла из тумана с большим узлом в руках. Вот что она шептала Андрею. — Внуки у тебя есть?
Фома растерянно моргнул.
— Есть, барышня. Трое. Внучки.
— Ну вот, — сказала Аня. — Гостинцев им купишь. А остальное на избу или на корову. Или на что захочешь. Бери.
И протянула ему узел.
— А это в дорогу. Пироги, хлеб, сало, сыр. Хозяйка собрала. И бутыль сбитня, она еще горячая. Замотана, до обеда не остынет.
Фома посмотрел на Аню. Потом на меня. Потом на Лену, которая молча стояла рядом. Потом снова на кошель.
И взял. Сначала узел, потом кошель. Кошель взял осторожно, двумя руками, будто это была не кожа с монетами, а живой птенец. Спрятал за пазуху, глубоко, под рубаху, и придавил рукой сверху.
А потом опустился на колени. Прямо в грязь.
— Фома, ты что, встань! — Я шагнул к нему, но он уже кланялся, до земли, лбом в мокрые доски.
— Спасибо, ваше сиятельство. И вас, барышни. И деток ваших будущих. — Он поднял голову. — Я, ваше сиятельство, каждое утро благодарить буду. Вот ей, повалиться мне, если не буду!
Я поднял его за плечи. Он был легкий, как мешок с соломой.
Он засуетился, засмущался, начал отряхивать бороду и колени, потом спохватился, бросил, полез запрягать. Руки у него дрожали, и он долго не мог справиться с упряжью. Маркус, вынырнув из тумана, молча отодвинул его плечом и в три движения затянул все, что нужно. Похлопал Зорьку по крупу.
— Хорошая лошадь, — сказал он. — Старая, но хорошая. Береги ее, дед.
— Берегу, господин, — сказал Фома. — Она мне как родная.
Он забрался на телегу, разобрал вожжи. Посмотрел на нас сверху, с облучка, и вдруг сказал, тихо, будто это был секрет: