— Кто такой Пушкин? — спросил Адриан.
— Поэт. Неважно. Не дёргай рукой.
— Ты ругаешься, когда боишься, — сказал он вдруг. Тихо и совершенно точно. — Заметил ещё при чуме. Чем страшнее тебе, тем сильнее ты ругаешься на других.
Я замерла с бинтом в руках. В парке шумели ночные деревья. Фонарь стоял на ступеньке между нами и светил снизу вверх, и от этого его суровое лицо было непривычно мягким.
— А тебе не страшно? — спросила я. — Там, наверху, сотни этих тварей. Через двадцать дней их выпустят на моего пациента. А ухаживает за ними милейший старичок, которого мы не можем даже арестовать.
— Страшно, — просто сказал он. — Мне давно не было так страшно. Только не за птицу, прости мне это, и не за королевство, хотя за него положено. Мне страшно, что во всей этой истории самая заметная цель — женщина, которая суёт руки туда, куда боятся смотреть архимаги. И я не могу приставить к ней охрану, потому что она распугает охрану своими пациентами, и не могу запереть в башне, потому что она разберёт башню. Всё, что я могу, — идти рядом и подставлять руку под кинжал. Так что не ругайся на меня за царапины, Василиса.
Я смотрела на него. На грозного «грифоньего волка» с перевязанной моим подолом рукой, который только что сказал мне самое неуклюжее и самое честное «я боюсь тебя потерять» на два мира.
— Адриан.
— Что?
— Помолчи, пожалуйста, — сказала я. — Ты сейчас всё испортишь.
И поцеловала его сама.
...Он замер на полсекунды — как человек, у которого разом сгорели все планы кампании, — а потом его здоровая рука легла мне на затылок, бережно, будто я была из тонкого стекла, и стало совершенно неважно, что ступени холодные, что платье погибло, что за спиной башня, полная серой смерти. Пахло ночным парком, дымом фонаря и полынью. Где-то очень далеко, на самой границе слуха, тонко и мелодично прозвенело — будто где-то в вышине тронули струну.
«Наконец-то», — светским тоном сообщил Пельмень с перил. —«Я уж боялся, что раньше состарюсь. А я, между прочим, бессмертный. Кстати, если кому-то интересно мнениедракона: там, наверху, четыреста шестнадцать коконов. Я посчитал, пока некоторые целовались».
Отстраняясь, Адриан улыбался — по-настоящему, во все свои суровые скулы, — и я улыбалась, и даже подслушивающая нас башня, полная тварей, не могла с этим ничего поделать.
Глава 8. Школа, кречет и фальшивый трактат
Следующие две недели я жила тройной жизнью, и не спрашивайте, когда я спала.
Жизнь первая, дневная и публичная: королевский зверолекарь Василиса открывала школу.
Идея выросла сама, из очереди. Ко мне записывались за две недели; я физически не успевала; а между тем половина «столичных» случаев была проста, как мычание, — их мог бы вести любой толковый человек, умеющий отличить наминку от перелома и знающий, что виверна нельзя кормить конфетами. Таких людей в этом мире не существовало — потому что их никто никогда не учил.
Значит, надо учить.
Король подписал хартию за один вечер — я подозреваю, во многом потому, что затея была отличной ширмой: пока «зверолекарка возится со своей школой», никому и в голову не придёт, что она возится с заговором. Под школу отдали пустующее крыло возле оранжереи; над входом, по личному настоянию его величества, высекли в камне девиз, который он подсмотрел на моей эльстерской вывеске и от которого пришёл в восторг:
«ДОРОГО, НО ОНИ ВЫЖИВАЮТ»
— Лучший девиз из всех, что я утверждал, — сказал король, любуясь. — Честный. Надо будет предложить казначейству.
Первый набор Королевской школы зверолечения составили: Финн (заместитель директора по всему, гроза поставщиков); Мирра (о ней чуть позже); Брок — седой ветеран грифоньей кавалерии, списанный по увечью, с руками нежными, как у повитухи, — его привёл Адриан со словами «он выхаживал грифонят, которых бросали матери»; и Тимо — юный жрец-огнехранитель, тот самый, что единственный из всей братии не проклинал мои журналы, а тайком их перерисовывал. Старший жрец отлучил его от служения за «переход к еретичке»; Тимо пришёл ко мне с узелком и красными глазами, и был зачислен на полное довольствие в тот же час.
Плату я установила по эльстерскому принципу: богатые платят за всё, и платят втридорога. Бедные не платят ничего. Каждое утро перед школой выстраивались две очереди: справа — кареты с гербами, слева — горожане с козами, котами и певчими птицами в клетках. Кареты косились на коз. Козы жевали каретные кисти. Идиллия.
С Миррой всё выяснилось на десятый день, и выяснилось громко.
В разгар утреннего приёма двери школы распахнулись от удара, и на пороге воздвигся немолодой господин в дорожном платье, с лицом цвета спелой сливы и голосом, от которого попадали клетки с канарейками:
— ГДЕ ОНА?!
За его спиной маячили двое слуг и — я сразу приметила — большая дорожная клетка, наспех укрытая попоной, из-под которой слышалась какая-то очень нехорошая, бьющаяся возня.
Мирра за соседним столом стала белее своего фартука.
— Отец...
— Виконтесса Мирра Ольберг! — прогремел господин. — Три месяца! Три месяца моя дочь, по официальной версии, гостит у тётки в Приморье! И где я нахожу её милостью добрых людей?! В столице! В фартуке! По локоть в... в... что это на тебе?!
— Это козье, отец. Оно отстирывается.
— Она ещё и дерзит! Собирайся. Немедленно. Ты возвращаешься домой, и мы забудем этот позор, как страшный...
Клетка за его спиной издала жуткий сдавленный хрип и забилась.
Я уже шла туда — на такие звуки я иду раньше, чем успеваю подумать.
— Что у вас в клетке, виконт?
— Не ваше... — начал он и осёкся, потому что хрип стал захлёбывающимся. Слива на его лице сменилась мелом. — Кречет. Ловчий кречет, лучший в трёх графствах, вёз показать столичным знатокам... с утра бился, а теперь... Сокольничий остался в имении, я...
Я сдёрнула попону. В клетке, распластав крыло, бился белоснежный кречет; зоб его был раздут, клюв судорожно разевался, и с каждой попыткой вдоха птица слабела на глазах. Закупорка зоба, увидела я. Плотный ком — судя по всему, скормили цельную мороженую тушку, второпях, в дорогу, — и ком встал намертво, пережимая дыхание.
Минуты. У нас были минуты, и заняты были обе мои руки — я держала бьющуюся птицу.
— Мирра. Инструмент.
Она уже стояла рядом. Не спрашивая — какой: за десять дней она вызубрила укладку моей сумки лучше меня. Зонд с оливой. Масло. Корнцанг.
— Держу голову, — сказала я. — Крыло прими. Отец ваш пусть отойдёт и не дышит... Виконт! Отойти и не дышать — это медицинское назначение!
Дальше мы работали вдвоём, молча, четыре руки — как одна пара. Мирра фиксировала, подавала, промывала зонд — по учебнику, по моему учебнику, который она переписывала по ночам своим бисерным виконтесским почерком, — и когда злосчастный ком наконец подался, сдвинулся и птица судорожно, со всхлипом, задышала, — в школе было так тихо, что я слышала, как капает масло с зонда.
Кречет обмяк у меня в руках — живой, дышащий, оскорблённый до глубины души. Мирра, не дожидаясь команды, уже устраивала его в тёплый бокс, уже писала на табличке режим выпаивания — и руки у неё не дрожали. У её отца — дрожали.
— Она... — виконт Ольберг сглотнул. — Она всегда была... с птицами, с лошадьми, с детства, я думал — блажь, пройдёт... Виконтессе не пристало...
— Виконт, — сказала я, снимая перчатки. — Ваша дочь только что спасла лучшего кречета трёх графств. Через год она будет лучшим птичьим лекарем королевства — говорю вам как человек, который видел много рук. Вы, конечно, можете увезти её домой, выдать замуж и похоронить этот дар под вышиванием. А можете через год принимать у себя в имении королевского зверолекаря Мирру Ольберг, гордость рода, о которой пишет столичная хроника. Мода, знаете ли. — Я понизила голос до доверительного. — Сам его величество считает зверолечение благороднейшим из искусств.
(Его величество, проходивший в этот момент мимо школы с прогулки, был немедленно приобщён: «Ольберг! Твоя девчонка? Золотые руки! Горжусь такими подданными!» — король подмигнул мне из-за виконтского плеча совершенно по-мальчишески.)