Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Дмитрий про себя хмыкнул вспомнив про стереотипы какие рисовали себе во все времена иностранцы про Россию. Но вслух произнёс, на мгновение правда замерев, лихорадочно перебирая в памяти всё, что он когда-либо читал или слышал об исторической эпохе своей собственной страны 15–16 века. В голове роились обрывки школьного курса истории, что-то из документальных фильмов, что-то из случайно прочитанных статей в интернете. Он понимал, что должен говорить осторожно: с одной стороны, нельзя было ляпнуть что-то откровенно анахроничное, с другой — хотелось, вопреки всему, заступиться за родину, показать, что она вовсе не тот убогий край, каким её представляют в далёкой Европе.

— Это не совсем так, святой отец, — начал он медленно, подбирая слова. — Да, зимы у нас долгие и холодные, это правда. Но моя страна — это не только снег и медведи. У нас есть большие города, с каменными храмами, с крепкими стенами, с торговыми площадями, где продают ткани, меха, воск, мёд. Наш стольный город — Москва — окружён каменным кремлём с высокими башнями, и внутри него стоят соборы с золочёными куполами, которые видно за много вёрст. Люди у нас пашут землю, разводят скот, торгуют с иноземными купцами — с англичанами, с голландцами, они приходят к нам северным морским путём. У нас есть свои ремесленники — кузнецы, плотники, оружейники, — и мастерство их ничуть не хуже вашего европейского. Просто мы дальше от вас, вот и кажемся диковинными, как я вам, наверное, кажусь диковинным здесь, в Японии. — Он помолчал, вспоминая ещё что-то. — И вера у нас есть своя, христианская, только другого обряда, чем ваша, католическая, — мы веруем в того же Христа, только по-своему, через греческий обряд, через Царьград… через Константинополь, если вам это слово привычнее.

Феррейра слушал внимательно, чуть склонив голову набок, и в его светлых глазах читалась смесь удивления и того особого, почти научного интереса, с каким исследователь выслушивает свидетельство о доселе неизведанной земле.

— Схизматики, значит, — пробормотал он в конце концов, но без осуждения, скорее задумчиво. — Но всё же вы христиане. Это уже немало в этом языческом краю. — Он покачал головой. — Знаешь, Дмитрий, чем дольше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь, что мир куда шире, чем нам, сидящим по разные стороны его, кажется. Здесь, в Японии, я — чужак не меньший, чем ты, просто я уже пятнадцать лет как свыкся с этим положением. А ты только начинаешь этот путь.

В другой раз, желая, видимо, отвлечь Дмитрия от тяжёлых мыслей, а заодно и проверить его успехи, священник взял тонкую хворостину и, присев на корточки, начал чертить на утоптанной пыльной земле у корней камфорного дерева какие-то знаки.

— Смотри, — сказал он, и в голосе его прозвучало что-то похожее на азарт учителя, дорвавшегося до способного ученика. — Ты уже выучил немного слов на слух. Но японцы записывают свою речь не буквами, как мы, а знаками — их называют кандзи, они пришли когда-то из Китая. Каждый такой знак — это не звук, а целое понятие, целая картинка смысла. Вот, смотри. — Он начертил простой знак, похожий на квадрат с крестом внутри. — Это «дерево» — ки. — Затем рядом ещё один, похожий, но с добавленной чертой сбоку. — А если добавить сюда ещё черту, получится «лес» — хаяси, или, если ещё больше деревьев нарисовать, — «чаща», «густой лес» — мори. Видишь? Знак растёт вместе со смыслом.

Дмитрий, глядя на эти простые линии, вдруг почувствовал что-то похожее на азарт первооткрывателя.

— То есть это словно зашифрованное послание получается? Один такой знак, может обозначать целое слово, а то и предложение?

— Именно, — кивнул священник, довольный понятливостью собеседника. — И в этом, как ни странно, японский язык куда логичнее многих европейских наречий. У нас, например, во французском или в английском, написание слова часто вообще не соответствует его звучанию — нужно просто зазубрить, как что пишется и как произносится, и никакой связи между буквой и смыслом нет. А здесь смысл заложен прямо в знаке. Выучив однажды, что вот такой знак означает «гора», ты будешь узнавать его в любом слове, где встретишь, даже не зная, как именно оно произносится целиком. Это как строить дом из готовых деталей: каждая деталь имеет своё значение, и, зная эти детали, ты постепенно можешь читать смысл целого, даже не зная всех правил грамматики. Устная же речь у японцев в основе своей тоже довольно простая, гораздо проще, чем в европейских языках, — здесь нет ни падежей, как у вас московитов, о котором ты мне рассказывал, ни сложных спряжений глаголов, как в латыни или в романских наречиях. Слова здесь скорее нанизываются друг на друга, как бусины на нить, чем изменяются сами по себе. Труднее всего — это вежливые формы речи, тонкости обращения к людям разного положения, но это уже дело практики, а не природной сложности языка.

Дмитрий слушал, чувствуя, как в груди зарождается непривычное, почти забытое чувство — что-то вроде школьного любопытства, желания узнавать, разбираться, докапываться до сути. Это чувство, думал он, было куда живее той апатии, что владела им дома, за верстаком, среди типовых кухонных гарнитуров. Он не упускал случая спросить священника и о том, что волновало его сильнее всего, — не пришёл ли ответ из Макао от Великого Визитатора. И каждый раз Феррейра отвечал одинаково — качая головой, с той смесью терпения и сдержанного сочувствия, с какой врач сообщает пациенту, что результатов анализов ещё нет.

— Пока ничего, сын мой. Почта морем — дело такое: всё зависит от ветров, от течений, от того, застанет ли корабль тайфун в пути или пройдёт спокойно. От Макао до нас — не одна неделя хода при попутном ветре, а обратно письмо должно проделать тот же путь. И это не считая времени, которое понадобится дону Алессандро, чтобы обдумать столь необычное дело и составить ответ, достойный его сана. Может пройти ещё месяц, может — два. Наберись терпения. Пока молчание Макао — это, если вдуматься, твой лучший союзник: пока нет решения свыше, никто здесь не рискнёт действовать против тебя самовольно.

Немаловажной переменой в жизни Дмитрия стало и то, что примерно через две недели после его появления в деревне ему было позволено свободно, без сопровождения, гулять по её пределам — при условии соблюдения ряда правил, о которых ему, через Феррейру в качестве переводчика, лично сообщил Хаттори Кадзуо. Правила были просты и суровы одновременно: не приближаться к границе провинции дальше, чем на расстояние дневного пешего перехода, не заходить без разрешения на территорию, где расположены дома самурайского сословия, ежедневно возвращаться на ночлег в дом Мидори, не пытаться ни с кем пытаться заговорить без крайней на то нужды, а главное — при встрече с любым вооружённым человеком немедленно останавливаться, опускать глаза и низко кланяться, не дожидаясь, пока тот сам обратит на него внимание.—Дмитрий принял эти условия без возражений — да и какие тут могли быть в сущности возражения, если он по сути тут был гость, чужак. В свободные от работы часы, обычно ближе к вечеру, когда солнце уже смягчало свой полуденный напор, стал понемногу исследовать окрестности. Деревня, как оказалось, была не такой уж крохотной, как показалось ему в первый день, — она растянулась вдоль неширокой, но плодородной долины, зажатой между морем и грядой невысоких, поросших смешанным лесом холмов. По центру, через саму деревню, тянулась единственная более-менее широкая дорога, соединявшая прибрежные рыбацкие хижины на юге с более зажиточными крестьянскими дворами на севере, ближе к тем самым землям, что принадлежали непосредственно резиденции даймё. Дома здесь, чем ближе к северной части, тем крупнее и добротнее, стояли с некоторым достоинством за плетёными или дощатыми заборами, и у некоторых из них Дмитрий с удивлением заметил небольшие декоративные садики — миниатюрные, тщательно ухоженные, с карликовыми соснами, изогнутыми годами направленного роста, с камнями, расставленными будто бы небрежно, но на деле явно с большим расчётом, с крохотными прудами, где плавали неяркие рыбки. На пологом склоне одного из холмов, чуть в стороне от главной дороги, он однажды набрёл на небольшое синтоистское святилище — тории, две вертикальные балки с перекладиной наверху, выкрашенные когда-то в красный цвет, но давно уже поблёкшие, потемневшие от дождей и солнца, вели к маленькому деревянному строению, вокруг которого росли старые, разлапистые сосны. У подножия одного из деревьев лежали россыпи мелких камешков и несколько выцветших матерчатых полосок, привязанных к нижним веткам, — Дмитрий позже узнал от Феррейры, хотя и не сразу понял до конца смысл, что это было место поклонения местным духам,— ками, охраняющим деревню и урожай. Он подолгу стоял у этих ворот, разглядывая тонкую, но при этом крепкую конструкцию — ни единого гвоздя, только точная подгонка бруса к брусу, — и в который раз ловил себя на профессиональном, почти жадном любопытстве мастера, разглядывающего чужую работу. Ещё дальше, у самой границы видимой части долины, на вершине пологого холма стояло то самое большое здание с многоярусной черепичной крышей, которое он в первый день принял за администрацию, — как оказалось позже со слов Феррейры, это была небольшая буддийская обитель, монастырь при котором селилось несколько десятков уже немолодых монахов, ведущих тихую, уединённую жизнь среди рисовых полей. Само здание, судя по глубоким трещинам во внешних балках и потемневшему от времени дереву, было старым — старше, вероятно, самой деревни в её нынешнем виде, — и, по словам всё того же священника, изображённого обители этой было уже без малого триста лет. Триста лет! — Дмитрий пытался осознать эту цифру, стоя у подножия храма и глядя на резные, потемневшие от времени карнизы, — это означало, что здание было построено ещё в те годы, которые в его собственном, оставленном где-то за гранью веков мире, считались бы глубоким, почти легендарным средневековьем, а здесь, в этой стране, оно было просто обителью, куда крестьяне ходили молиться, ничуть не удивляясь его древности. Единственным, чего он так и не мог до конца принять в этих прогулках, было ощущение полной, абсолютной оторванности от привычного мира: ни единого натянутого провода, ни единого знакомого звука мотора машины, ни единой прямой линии асфальта — только земля, дерево, камень, да люди, живущие среди всего этого с тем спокойствием, которое рождается не от невежества, а от многовековой привычки. По просьбе отца Феррейры, обсудившего этот вопрос со старостой и, по всей видимости, с самим Хаттори Кадзуо, для Дмитрия была сшита новая одежда — взамен той поношенной, слишком просторной крестьянской рубахи, которую ему выделили, когда он пришёл в себя после того, как его выловили из моря взамен его модных шмоток. Одна из деревенских женщин, искусная в шитье, сняла с него мерки — обмерив плечи, руки, длину ног верёвочкой с узелками, — и через несколько дней принесла готовый наряд: тёмно-синее, почти без узора кимоно из более плотной, лучшего качества хлопковой ткани, чем прежнее, подпоясанное широким поясом-оби скромного, но достойного вида, и такие же неширокие штаны-хакама, которые здесь носили ремесленники и мастеровые люди среднего достатка — не роскошные, шёлковые, какие обычно носили самураи, но и не откровенно нищенское тряпьё простых крестьян. К этому прилагалась новая пара сандалий-гэта на невысокой деревянной подошве и лёгкая накидка на случай дождя из промасленной, водоотталкивающей бумаги. Одевшись во всё это впервые, Дмитрий невольно поймал себя на странном чувстве: одежда эта, чужая по крою, по ткани, по самой философии, заложенной в простоте линий, вдруг ощутилась на нём не как маскарадный костюм, а как нечто, начинающее принадлежать ему по праву — по праву того самого нового статуса, того самого имени, Дзимитори-сан, которое всё увереннее и увереннее укладывалось в его сознании рядом со старым, почти забытым уже «Дмитрий Волков». Так проходил месяц — месяц скудной, тяжёлой, но всё же обретающей некое подобие устойчивости жизни. Он начал ловить себя на мысли, что просыпается по утрам уже без того первого, острого приступа отчаяния, что мучил его первые недели; тело привыкло к циновке, желудок — к пресной, непривычной пище, руки — к местным инструментам. Он всё ещё каждый вечер вспоминал Елену, Леру, Аню — их лица вставали перед ним особенно ясно в те короткие минуты между отходом ко сну и самим сном, — но боль эта, острая, режущая в первые дни, теперь становилась глубже, тише, превращаясь скорее в постоянный, ноющий фон его существования, чем в открытую, кровоточащую рану. Он даже позволил себе, впервые за долгое время, подумать о будущем не с ужасом, а с некоторым осторожным любопытством: что, если это и есть его новая жизнь, надолго, а может, и навсегда? Что, если его мастерство, его руки, действительно смогут обеспечить ему здесь достойное место — пусть не такое, какое он имел дома, но всё же место, а не просто выживание из милости? Именно с этой едва народившейся, хрупкой мыслью он и заснул однажды поздним вечером — а проснулся совсем иначе, чем привык. Ещё не рассвело как следует, небо только-только начинало сереть за дымоходом, когда снаружи раздались быстрые, тяжёлые шаги — не крадущиеся, как ходила обычно Мидори, а решительные, твёрдые, сопровождаемые лязгом металла о металл. Дмитрий, вырванный из сна этим звуком, резко сел на циновке, ещё не понимая толком, что происходит, и в этот момент плетёная циновка была отброшена резким движением руки. На пороге стоял отец Луиш Феррейра — без своего обычного бамбукового посоха, в наспех подпоясанной сутане, с лицом бледным и напряжённым, каким Дмитрий никогда прежде его не видел. А за спиной священника, заполняя собой почти весь дверной проём, стоял Хаттори Кадзуо — в полном самурайском облачении, в тёмных доспехах поверх кимоно, с рукой, привычно и жёстко лежащей на рукояти длинного меча, и лицо его, всегда суровое, сейчас казалось особенно неподвижным, будто высеченным заново из холодного камня.

15
{"b":"978789","o":1}