Вера фыркает — смех вырывается неожиданно, настоящий, — и это первый по-настоящему живой звук, который он слышит от неё за долгие недели.
— У него определённо больше уверенности в себе, чем у некоторых людей.
— Например?
— Например, у некоторых мужей, которые полчаса назад не могли закончить фразу про собор.
Он картинно морщится, прижимает руку к груди, будто ранен, и оба смеются — легко, без надрыва, и Никита чувствует, как что-то внутри него оттаивает и теплеет.
Возле квартала с ателье и винтажными лавками она замедляет шаг у витрины с тканями, начинает увлечённо рассказывать про какой-то эскиз пиджака — воротник, рукав, игру света на синем шёлке. Он слушает, не перебивая, и думает о том, как несправедливо долго не позволял себе просто наблюдать за этой её увлечённостью без примеси собственной уязвлённой гордости.
— Я не видел тебя такой уже очень давно, — говорит он тихо, и слова эти вырываются раньше, чем он успевает их обдумать.
Она замирает, потом отворачивается к витрине, явно смущённая. Он тут же жалеет о сказанном — не потому что это неправда, а потому что боится, не прозвучало ли это слишком рано, слишком настойчиво для одного обеда, который она согласилась ему подарить.
— Пойдём дальше? — предлагает она, чтобы разрядить неловкость.
Он кивает, и они снова идут — молчание другое теперь, не пустое, а полное чего-то, что оба предпочитают пока не называть вслух.
Солнце начинает клониться к закату, окрашивая воду в медовые тона. Они останавливаются у парапета, и Никита стоит чуть ближе, чем требуется для простого созерцания вида, — сам не уверен, хватит ли ему смелости на то, что он собирается сделать.
Просто протяни руку, — говорит он себе. Хуже, чем сейчас, точно не будет.
Он берёт её за руку — осторожно, сначала едва касаясь пальцами тыльной стороны ладони, готовый в любую секунду отступить, — и когда она не отдёргивает руку, обхватывает её пальцы своими полностью, чувствуя, как сердце колотится.
Она не отнимает ладонь.
Они стоят так несколько минут, глядя на воду, и это простое, почти невесомое прикосновение значит для Никиты больше, чем всё, что он говорил или делал за последние месяцы вместе взятые.
— Ты голодна? — нарушает он молчание. — Я нашёл здесь одно место. Говорят, там подают одну из лучших уток в городе.
— Звучит аппетитно, — улыбается она.
— Значит, идём проверять, — он подмигивает, и они оба улыбаются друг другу.
Ресторан оказывается именно таким, каким он представлял по отзывам, — крошечным, тёплым, с накрахмаленными скатертями и свечами в тяжёлых подсвечниках. Никита старательно, хоть и неуверенно, пытается объясниться с официантом на французском, и слышит короткий смешок Веры, наблюдающей за его борьбой с артиклями, — этот смех греет его больше, чем любой комплимент.
Она заказывает что-то по звучанию, доверяясь красоте французских слов больше, чем их точному смыслу, — и оказывается права: фуа-гра с карамелизированной грушей, следом утка с хрустящей корочкой в апельсиновом соусе.
— Как тебе? — спрашивает он, наблюдая за её лицом с плохо скрываемым волнением.
— Неприлично вкусно, — признаётся она, на секунду прикрыв глаза.
— Значит, я не зря целый час читал отзывы.
— Ты выбирал ресторан заранее?
— Конечно, — он пожимает плечами, будто это самая естественная вещь на свете, хотя внутри — почти детская гордость от того, что смог хоть чем-то её порадовать.
За десертом разговор петляет между лёгким и личным. Он рассказывает, каким несносным ребёнком был — как однажды разобрал отцовские часы, пытаясь понять механизм, и не смог собрать обратно.
— А отец что сказал? — спрашивает она с любопытством.
Тень пробегает по его лицу прежде, чем он успевает её скрыть.
— Отец не любит, когда что-то ломается не по его воле, — говорит он тихо, и в собственном голосе слышит отголосок куда более старой, куда более глубокой истории — расколотого короля на полке, повёрнутого трещиной к стене, чтобы никто не видел изъяна.
Вера не давит, не переспрашивает — просто молчит рядом, позволяя этой теме уйти так же естественно, как пришла, и он благодарен ей за эту деликатность больше, чем может выразить словами.
Когда они выходят из ресторана на потемневшую улицу, Париж зажигает огни, отражающиеся в мокрой брусчатке. Они идут неспешно, иногда касаясь плечами друг друга, и на середине моста Вера вдруг останавливается, облокотившись на парапет.
— Можно спросить серьёзно? — говорит она, не оборачиваясь.
— Да, конечно, — сердце у него уходит куда-то вниз в предчувствии неприятного вопроса.
— Если бы я тогда не подошла к двери кабинета — сколько ещё ты собирался молчать?
Вопрос повисает между ними тяжело. Никита понимает: любая красивая фраза сейчас прозвучит как очередная уловка, а она заслуживает правды, какой бы неприглядной та ни была.
— Не знаю, — говорит он честно, без прикрас. — Может быть, долго. Может, я бы всё откладывал, убеждая себя, что момент ещё не настал. Мне было бы удобнее молчать, чем взять на себя ответственность и рискнуть увидеть, как ты уходишь.
— Значит, я узнала правду случайно. Не потому что ты решил быть честным.
— Да, — отвечает он, чувствуя, как каждое слово даётся тяжелее предыдущего. — Именно так. И это моя вина, а не стечение обстоятельств. Мне жаль, что тебе пришлось узнать это таким образом, через мой крик, а не от меня самого, спокойно, глядя тебе в глаза.
Вера молчит, глядя на воду, и в этом молчании — не прежняя лёгкость вечера, а что-то более трезвое, более взрослое. Никита ждёт, готовый к любой реакции, — но она просто продолжает идти дальше, и что-то в воздухе между ними меняется, становится честнее, чем было ещё час назад.
У дверей её номера повисает та самая неловкость, которая случается, когда день был слишком хорош, чтобы просто разойтись без единого слова.
— Спасибо, — говорит она, крутя в руках ключ-карту. — За сегодня. Правда.
— Сегодня станет одним из самых любимых дней за последнее... — он останавливается, будто подсчитывая, и просто заканчивает: — Долгое время.
Секунду они стоят друг напротив друга, и Никита чувствует, как что-то внутри тянется к ней — шагнуть ближе, коснуться, — но она отступает на шаг назад, к своей двери, а он заставляет себя не шагать вперёд, помня всё, чему научился той ночью после игры с карточками.
— Спокойной ночи, Вера.
— Спокойной ночи, — она улыбается тепло, без нажима, и уходит в свой номер.
Никита возвращается к себе, ложится, гасит свет — но сон не идёт. Он лежит, глядя в потолок, прокручивая в голове каждую деталь дня: её смех над голубем, её пальцы в его руке, честность на мосту, которая, кажется, не оттолкнула её окончательно. Комната кажется слишком большой, слишком пустой без звука её дыхания где-то рядом и стены из подушек.
Это глупо, — говорит он себе, ворочаясь уже в третий раз. Ты не можешь заснуть без неё даже здесь, за стеной?
Но чем больше он убеждает себя, что это нелепо, тем меньше находит в себе сил просто оставаться в одиночестве этой ночи. В конце концов он поднимается, хватает свою подушку — жест, кажущийся ему одновременно нелепым и абсолютно необходимым, — и идёт по коридору к её двери.
Стучит тихо, почти извиняясь за сам факт этого стука.
Дверь открывается не сразу — она явно уже готовилась ко сну, — и когда Вера видит его, стоящего с подушкой в обнимку, что-то в её лице меняется: удивление, потом что-то похожее на сдерживаемый смех.
— Я не могу уснуть, — признаётся он без предисловий, чувствуя себя одновременно смешным и совершенно искренним.
— И поэтому ты пришёл сюда... со своей подушкой?
— Я привык, — он слегка пожимает плечами. — Последние месяцы. Даже с той дурацкой стеной между нами я как-то привык, что ты рядом дышишь в темноте. А тут тишина, и я просто не могу.
Она смотрит на него и не может сдержать смех, тихий, беззлобный, но самый настоящий.