Светослава Левкой
В тисках чужого выбора
Её тиски. Глава 1
Вера просыпается раньше будильника — так случается почти каждое утро, будто внутри у неё свой, отдельный от мира отсчёт времени. Она лежит немного, не открывая глаз до конца, привыкая к свету, а потом поворачивается на бок и смотрит на мужа.
Никита спит так, как спят люди, которых даже во сне не отпускают цифры, сметы, отчёты и совещания: разметавшись, приоткрыв рот, одна рука закинута за голову, другая — поверх одеяла, и на этой руке чуть подрагивают пальцы, будто он что-то ловит в своём сне. Вера смотрит на него и улыбается — без причины, просто так, потому что хорошо. Трогает взглядом хмурую морщинку между бровей, которая появляется у него даже во сне — он и во сне о чём-то беспокоится, этот вечный отличник, вечный сын своего отца. Ей хочется разгладить её пальцем, но она не решается — боится разбудить.
Тело ещё помнит ту ночь — то, как он притягивал её к себе в темноте, как безошибочно знал, где и как коснуться, чтобы у неё перехватывало дыхание. Воспоминание разливается по коже тёплой волной, и она невольно улыбается шире, на секунду прикрыв глаза, будто пытаясь удержать это ощущение ещё немного.
Когда тепло воспоминания чуть отступает, взгляд, как обычно, сам собой цепляется за детали одежды — скользит по вороту его пижамы: простой хлопок, но крой сидит безупречно, чуть шире в развороте плеч, чем стандартная линия. Она сама однажды предложила эту переделку, чтобы ткань не тянула по шву при движении. Привычка подмечать силуэт и посадку въелась настолько глубоко, что срабатывает даже сейчас, будто голова спешит вернуть себе почву под ногами после того тёплого, невесомого ощущения из воспоминания.
«Папа, ты был прав», — думает она вдруг, без всякого повода, просто потому что мысль приходит сама. Отец никогда не ошибался в людях. Даже в последний свой месяц, уже слабый, уже почти прозрачный, он нашёл в себе силы сказать ей: «Присмотрись к Никите». Она тогда кивнула, чтобы не спорить с умирающим, а вышло — как в воду глядел.
Она тихо выскальзывает из-под одеяла и спускается на первый этаж.
По пути на кухню она задерживается на секунду у приоткрытой двери своей мастерской — привычка, которой не изменяет никогда, даже мимоходом. Внутри, в утреннем полумраке, белеет силуэт манекена с незаконченным жакетом — тем самым, с асимметричным воротником, который она начала неделю назад. На столе разложены образцы тканей, катушки ниток, эскизы, приколотые булавками к пробковой доске. В воздухе — тонкий, едва уловимый запах мела и льна, тот особый аромат, который она давно перестала замечать сознательно, но безошибочно узнала бы с закрытыми глазами в любой точке мира. Она улыбается своим мыслям, прикрывает дверь мастерской чуть плотнее и идёт дальше.
На кухне прохладно и тихо — та особая утренняя тишина, в которой слышно, как капает вода из крана, если не завернуть до конца. Вера включает плиту, достаёт творог, яйца, муку — руки делают всё сами, привычно, без участия головы. Сырники — его любимые, и она давно перестала об этом думать как об усилии: просто знает рецепт наизусть, как знают дорогу домой.
Она уже представляет, как он спустится — сонный, взъерошенный, обязательно потянется первым делом не к ней, а к кофе, а уже потом, во второй заход, обнимет её сзади, ткнётся носом в шею и скажет: «Пахнет счастьем». Сколько бы раз это ни повторялось, столько любви в этом.
Сырники подрумяниваются партиями, и с каждой новой она поглядывает на часы. Он не спускается. Обычно он либо уже был внизу к этому времени, либо она слышала шум душа наверху — а сейчас нет ни того, ни другого.
«Опять уснул с телефоном в руках и теперь роется в почте», — думает она без всякой тревоги, скорее с лёгким, привычным раздражением — тем самым, которое бывает только у людей, давно и спокойно живущих вместе. Она снимает последнюю партию сырников, накрывает тарелку полотенцем, чтобы не остыли, и идёт наверх.
Спальня пуста, кровать смята с его стороны. В ванной — тихо. Вера стоит секунду в коридоре, прислушиваясь, и улавливает голоса откуда-то снизу, со стороны кабинета свёкра.
Она спускается, уже без всякой задней мысли — просто идёт позвать обоих к столу, вот и всё. За дверью кабинета звучат два голоса, и один из них, на повышенных тонах, точно принадлежит Никите. Она даже улыбается про себя: наверное, опять спорят о делах компании в такую рань, вечно эти двое находят время для работы даже за завтраком.
Она толкает приоткрытую дверь и уже открывает рот, чтобы сказать «сырники стынут» — губы уже сложились в первый звук, рука ещё на дверной ручке, — когда до неё долетает голос свёкра, ровный, деловой, будто речь идёт об очередном пункте контракта, а не о судьбе двух живых людей:
— Ты получишь всё, что тебе причитается как наследнику, — компанию, моё имя, доверие партнёров, — но только оставаясь мужем Веры. Это меньшее, что я могу сделать для человека, который тридцать лет был мне братом. И это не обсуждается.
А потом — голос мужа, сорвавшийся на крик, и слова входят в неё, как входит холодный воздух в лёгкие зимой — резко, до озноба:
— Я был вынужден жениться не на той, которую люблю, — потому что ты поставил такие условия ради наследства!
Недосказанное «сырники стынут» так и остаётся только мыслью, забытой, ненужной. Рука на ручке двери не двигается — ни вперёд, ни назад, будто тело раньше разума поняло: сделать сейчас шаг в любую сторону — уже нельзя.
Мужчины, будто почувствовав за спиной чужое присутствие — а может, услышав, как замер на пороге её шаг, — оборачиваются оба разом.
Три пары глаз встречаются в полной тишине.
Она не помнит, как оказывается на лестнице. Не чувствует ступеней под ногами, не помнит, держится ли за перила. Звуки вокруг вдруг становятся глухими, будто она резко ушла под воду, — шаги, дыхание, даже стук собственного сердца доносятся откуда-то издалека, сквозь толщу, не пропускающую ничего лишнего. Пальцы леденеют раньше, чем остальное тело успевает понять почему. К горлу подкатывает тошнота, воздуха не хватает, будто грудную клетку сдавило невидимым обручем.
Она приходит в себя уже у окна в спальне, вцепившись обеими руками в подоконник так, что побелели костяшки. В стекле — её отражение, но узнать в нём себя получается не сразу: чужое, застывшее лицо, слишком бледное, с расширенными зрачками, будто на неё смотрит кто-то другой, случайно оказавшийся по ту сторону стекла.
Первая мысль, которая возвращается к ней, — не про Никиту, не про наследство и не про его отца. Первая мысль — про большой самообман: «Пять минут назад я думала, что безмерно счастлива».
Становится так стыдно, будто её застали за чем-то постыдным.
Перед глазами вдруг всплывает картина — гораздо более старая, почти забытая за годами взрослой жизни. Ей лет семь, и отец, вернувшись с работы позже обычного, приносит ей маленькую жестяную коробку с разноцветными нитками и обломком мела для раскроя — просто потому что она весь предыдущий вечер увлечённо рассказывала ему, как хочет шить платья для своих кукол, а он, кажется, единственный из всех взрослых вокруг, отнёсся к этой детской болтовне всерьёз. Он тогда сидел с ней на полу до глубокой ночи, неумело помогая вдевать нитку в иголку, хваля даже самые кривые, неровные швы с таким искренним восторгом, будто она создавала произведение искусства, а не портила старую наволочку.
— Из тебя выйдет великий модельер, — сказал он тогда, серьёзно, без тени снисходительности, какая обычно звучит во взрослых похвалах детским поделкам. — Я в этом даже не сомневаюсь.
Эта коробка с нитками, кажется, до сих пор где-то на антресолях родительской — теперь уже просто её собственной, пустующей — квартиры.
Далее перед глазами всплывает больничная палата — тот резкий, ни с чем не спутываемый запах лекарств и хлорки, вплетающийся в память крепче любых слов. Отец, уже почти прозрачный, тает в белых простынях, а она сидит рядом, держа его за руку — такую невесомую, будто под кожей уже не осталось ничего, кроме костей.