— Я знаю, — Никита не поднимает головы. — Я всё это время слышал себя со стороны и не мог остановиться.
Она садится рядом на узкую ступеньку, неудобно, но не жалуясь.
— Ревность — это не любовь, Никита. Это страх потерять контроль, притворяющийся любовью. Твой отец всю жизнь путал одно с другим, и я слишком поздно поняла разницу.
— Как перестать? — спрашивает он, и в голосе звучит настоящее отчаяние. — Как перестать бояться, что она уйдёт, не превращая этот страх в очередной крик?
— Начни с того, что признаёшь: ты не имеешь права её удерживать, — отвечает мать. — Только отпустив эту иллюзию контроля, ты сможешь понять, останется она с тобой сама или нет. А это единственный вид любви, который вообще чего-то стоит.
Подобные сцены повторяются ещё не раз в последующие дни — то из-за задержки на встрече, то из-за случайного звонка, то вовсе на пустом месте, — и с каждым разом Никита чувствует себя всё более беспомощным зрителем собственного поведения, будто наблюдает за кем-то другим, управляющим его телом и голосом. Дом наполняется постоянным, тягучим напряжением, и где-то на дне этого напряжения зреет вопрос, на который у него пока нет ответа: способен ли он вообще перестать быть тем, кем его воспитали, — или отцовская тень будет преследовать его вечно, независимо от того, как сильно он хочет любить иначе.
Его тиски. Глава 11
Утро начинается с очередной ссоры — настолько похожей на десяток предыдущих, что Никита уже не помнит точного повода: кажется, снова что-то про очередную встречу, на которую она собиралась без предупреждения, и его немедленную, почти автоматическую тревогу, вылившуюся в резкие слова прежде, чем он успел их обдумать. Он уезжает на работу, хлопнув дверью, чувствуя привычную смесь стыда и бессилия.
Весь день он пытается сосредоточиться на делах — совещание с поставщиками, обсуждение квартального отчёта, — но мысли постоянно соскальзывают к утреннему разговору, к тому, как холодно и устало смотрела на него Вера, будто уже приняла какое-то решение, о котором он пока не знает. Игорь, заметив его отсутствующий вид на планёрке, коротко интересуется, всё ли в порядке, и Никита в третий раз за неделю отвечает уклончивым «да, просто устал», понимая, насколько неубедительно это звучит.
После разговора с матерью на ступеньках несколько дней назад он честно пытался измениться — сдерживал ревность, задавал меньше вопросов, старался не превращать каждую задержку жены в допрос. Получалось не идеально, но хоть немного лучше. Сегодняшняя ссора отбрасывает его назад, к прежнему ощущению полного бессилия перед собственными демонами.
Домой он возвращается пораньше, полный решимости извиниться, найти правильные слова, начать сначала. Но дом встречает его тишиной — той самой, слишком глубокой, которую он уже научился бояться.
— Вера? — зовёт он, поднимаясь по лестнице. Спальня пуста, кровать аккуратно застелена. Мастерская пуста, эскизы разложены на столе, будто она вышла на минуту и вот-вот вернётся.
Он звонит ей — автоответчик сообщает, что абонент недоступен. Звонит снова, снова, с каждым разом чувствуя, как внутри поднимается уже знакомая волна паники, смешанной на этот раз с чем-то похуже — с готовыми, незваными картинами, которые подсовывает ему собственное, натренированное ревностью воображение.
Он спускается в мастерскую ещё раз — проверить, не пропали ли какие-то вещи, будто это могло бы что-то прояснить. Заглядывает в шкаф — одежда на месте, чемодан, которым она пользовалась для деловых поездок, тоже стоит на своей полке. Это должно было бы успокоить, но вместо этого только усиливает недоумение: если она не собиралась в поездку, куда она вообще могла деться настолько внезапно?
Она ушла к нему. К этому Дмитрию, или к кому-то ещё, кого я даже не знаю. Она наконец не выдержала и ушла.
Он понимает — где-то на границе сознания — насколько иррациональны эти мысли, насколько несправедливо было бы обвинять её в чём-то подобном после всего, через что он сам заставил её пройти. Но паника не слушает рациональных доводов. Она разрастается, заполняет собой всё пространство черепа, пока не остаётся ничего, кроме одной, оглушительной мысли: я потерял её.
Он находит мать в гостиной, читающей у окна, — и врывается туда с такой яростью, что она вздрагивает, роняя книгу на колени.
— Где она?! Что ты знаешь?! — почти кричит он, не в силах справиться с собственным голосом.
Марина Аркадьевна смотрит на него долго, оценивающе, будто решая, готов ли он услышать правду, — а потом отвечает спокойно, без тени вины или страха:
— Она в Париже. Я сама отправила её туда сегодня утром.
Вместо облегчения от того, что она не сбежала с кем-то, приходит новая волна паники, ещё острее прежней.
— Ты? Ты отправила её? Почему ты мне не сказала?! Почему ты вообще решила это сама, без меня?!
— Потому что она пришла ко мне утром на кухню, — голос матери остаётся ровным, но в нём слышится сталь. — Плачущая, обессиленная, на грани полного срыва. И потому что ты, Никита, последние недели ведёшь себя ровно так, как вёл себя твой отец, когда я была в её положении. Кто-то должен был вмешаться, а ты явно не был готов услышать это от неё самой.
Никита стоит посреди гостиной, чувствуя бурю неконтролируемой злости внутри. Всё, что копилось в нём последние месяцы — вина, страх, паника при мысли о потере, — прорывается разом, без предупреждения.
— Я не могу её потерять, — говорит он, и голос предательски срывается, как у ребёнка. — Мама, я правда не могу. Я знаю, что натворил, знаю, что превращаюсь в него, но я не могу представить свою жизнь без неё. Не могу.
Он опускается на диван, обхватив голову руками, и впервые за долгие годы позволяет себе разрыдаться по-настоящему — не сдержанно, не украдкой, а с той обнажённой беспомощностью, которую в этом доме никогда не поощряли показывать.
Марина Аркадьевна молча садится рядом, кладёт руку ему на плечо — тот самый жест, знакомый с детства, — и ждёт, пока первая волна отчаяния схлынет.
— Расскажи мне, — говорит она наконец, тихо. — Не то, что ты натворил. А что ты чувствуешь, когда думаешь о ней.
Никита поднимает на неё покрасневшие глаза, не понимая вопроса.
— Что ты имеешь в виду?
— Раньше, когда ты думал о своей женитьбе, ты думал о Кристине, — мать произносит это имя без осуждения, просто как факт, давно ей известный. — Каждое утро, каждый вечер, часть тебя оставалась там, в прошлом, с ней. Скажи мне честно: когда ты в последний раз думал о Кристине не как о человеке, с которым нужно расставить точки, а как о ком-то, кого тебе не хватает?
Никита задумывается — по-настоящему, впервые позволяя себе такой честный внутренний обзор, — и с удивлением понимает: он не может вспомнить. Не может вспомнить ни одного дня за последние недели, когда мысль о Кристине приходила бы к нему с тоской, а не с чувством облегчения, что эта глава наконец закрыта.
— Я не думаю о ней, — говорит он медленно, будто сам удивлён этим открытием. — Я думаю о Вере. Всё время. Даже сейчас, крича на тебя, я думаю только о том, как она там одна, в чужом городе, из-за меня.
Марина Аркадьевна кивает — медленно, будто это подтверждение чего-то, что она уже подозревала, наблюдая за сыном последние недели.
— Тогда, кажется, перелом уже произошёл, — говорит она тихо, в основном для себя самой. — Просто ты сам ещё не готов был это увидеть.
— Какой перелом? — Никита вытирает лицо ладонью, чувствуя себя выжатым, опустошённым.
— Твоё сердце больше не принадлежит прошлому, Никита. Оно полностью принадлежит Вере. Ты просто выражаешь эту любовь единственным способом, который знаешь, — контролем, ревностью, страхом потери, — потому что никто никогда не учил тебя другому языку любви. Тому, что не требует владения, только присутствия.
Слова матери оседают в нём медленно, тяжело, будто требуют времени, чтобы полностью проникнуть внутрь.