На Крымском мосту ветер разгулялся вовсю. Широкое полотно реки внизу лежало тяжелым, маслянисто-черным зеркалом, в котором то и дело вспыхивали длинные золотые отражения кремлевских рубиновых звезд и фонарей с набережной. У самых гранитных быков вода уже начинала затягиваться тонким, хрупким салом первого ледка — он шуршал при каждом набеге волны, издавая тихий, стеклянный звон, похожий на шелест сухих листьев.
Алексей остановился у чугунных перил, положив здоровую руку на холодный металл.
Мысли, которые он старательно отгонял все эти дни, теперь накатили разом, без спроса. Он смотрел на темную воду и пытался понять, кем он стал здесь, в этом суровом, выскобленном до костей пятьдесят первом году.
Там, в его настоящей прошлой жизни, оставшейся где-то в немыслимом будущем, мир был сложным, суетливым, переполненным ненужными словами и стеклянными экранами. Преступников ловили по базам ДНК, телефонным биллингам и камерам наружного наблюдения; маньяков изучали на университетских кафедрах судебной психиатрии, раскладывая их детские психотравмы по аккуратным буржуазным полочкам.
А здесь… Здесь все держалось на жилах, на кулаке майора Крида, пробивающем дубовый стол, на упрямом взгляде Веры Шестаковой, листающей архивную пыль при свете керосинки, и на тяжелом нагане в кармане шинели. Здесь не было полутонов: либо ты стоишь насмерть за девчонку в репетиционном трико, либо городские скверы превратятся в витрину для безумных профессоров с бристольскими открытками.
Перед глазами снова всплыло лицо Майи.
Хрупкое, прозрачное в свете больничной лампы, с темными тенями под веками и тонкими пальцами, судорожно сжимавшими его ладонь. «Мне казалось, что если я отпущу ваш воротник, то провалюсь в темную яму, где нет музыки…». Она спала сейчас там, на втором этаже Первой градской, укутанная в казенное байковое одеяло, и за ее окном мерно скрипели сапоги часового. Она была жива. И ради этого стоило терпеть и ноющую руку, и тупую ненависть полковника Дронова, и ледяной оскал чекиста Бородина.
По мосту, вздымая колесами сухую снежную пыль, прогрохотал поливальный «ЗИИС», переоборудованный под расчистку снега. Водитель в овчинном полушубке посигналил одинокому пешеходу хриплым клаксоном, обдав Платонова запахом теплой солярки и мокрого железа.
Сыщик спустился с моста к Остоженке.
Здесь, в старых дворянских и купеческих переулках, время окончательно потеряло свой ход. Толстые кирпичные особнячки с лепными львами над воротами спали, укрытые высокими сугробами. Из редких полуподвальных окон тянуло сладковатым духом пекущегося сдобного хлеба — где-то в глубине дворов работала ночная пекарня райпищеторга, и этот простой, мирный дух горячей муки вытеснял из памяти воспоминания о формалине и сушеных розах профессора Заславского.
На углу Лопухинского переулка Алексей приметил круглосуточную стеклянную будку дежурного стрелочника трамвайных путей. Внутри, освещенная керосиновой лампой с жестяным отражателем, сидела пожилая женщина в пуховом платке, поверх которого был надет брезентовый дорожный жилет. Перед ней стоял эмалированный чайник, а на табурете лежала раскрытая фанерная коробка с пирожками.
Дверь будки приоткрылась, выпустив густой клуб теплого пара.
— Товарищ командир! — окликнула женщина дребезжащим, но бодрым голоском. — Чего ночью пешком морозишься? Трамваи только через час пойдут, первый седьмой номер еще на кольце в депо греется. Зайди, погрейся у чугунки, чаю налью из шиповника!
Платонов помедлил секунду, тронул забинтованное плечо и перешагнул порог будки, пригнув голову под низкой притолокой.
В тесном закутке было жарко, как в деревенской бане. Маленькая буржуйка в углу трещала сухими березовыми щепками, бока ее светились вишневым жаром, а на жестяном листе грелся пузатый чайник.
— Спасибо, мать, — Алексей опустился на деревянный ящик из-под крепежа, пристроив раненую руку на колене. — С ног валюсь, честно говоря.
— Вижу, что с ног, — покачала головой стрелочница, наливая темный, пахнущий лесом настой в толстый граненый стакан. — Глаза запали, щеки серые, шинель вон на боку разодрана. С дежурства, небось? С завода или из органов?
— Из розыска, — коротко отозвался Платонов, принимая стакан обеими ладонями. Горячее стекло обожгло замерзшие пальцы, по телу разлилась спасительная, тяжелая истома.
Женщина понимающе поджала губы, придвинула к нему фанерную коробку, накрытую чистым вафельным полотенцем:
— Кушай пирожок, сынок. С картошкой и луком, еще теплые, сама с вечера напекла, пока внуки спали. Ох, неспокойно в городе последние дни было. Бабы на базаре шептались, будто душегуб объявился, девок по садам режет. Вчера вот соседка с Хамовников прибегала, плакала: племянницу из хореографического до темноты дома запирают, в булочную одну не пускают. Правда ли, нет ли?
Алексей сделал большой глоток терпкого, кисловатого чая, разломил теплый пирожок и посмотрел в добрые, изрезанные морщинами глаза старухи:
— Брешут на базаре, мать. Был один паразит, да весь вышел. Взяли его сегодня ночью. Крепко взяли, больше никого не тронет.
Стрелочница мелко перекрестилась под брезентовым жилетом, облегченно вздохнув:
— Слава тебе господи… Значит, не зря флаги на проспекте вешают. А то грех один — праздник на носу, а у людей на сердце камень. Ты кушай, кушай, не стесняйся. Чай у меня ядреный, на сахарине, сил прибавит.
Она полезла в карман жилета, достала сплющенную пачку «Беломора», протянула Алексею:
— Закуривай, сынок. Вижу же, мучаешься, спичку в зубах мусолишь. Мужику после тяжелой работы первая отрада — табачком затянуться.
Алексей посмотрел на белые бумажные гильзы. В груди снова шевельнулся знакомый глухой голод, требующий привычной никотиновой соски, чтобы притупить усталость и снять напряжение в мышцах.
Но он лишь мягко улыбнулся, покачал головой и отстранил ее руку:
— Спасибо, мать. Не надо. Я теперь без этого научусь. Воздух в Москве больно хорош под утро, жалко его портить.
— Ишь ты, гордый какой, — старуха спрятала папиросы обратно, одобрительно хмыкнув. — Ну и правильно. Мой покойный тоже говорил: пока сам себе хозяин — никакой черт тебя не скрутит.
Допив настой и поблагодарив хозяйку, Алексей вышел обратно в ночную прохладу.
Город вокруг начал оживать. Небо над крышами старых домов на Пречистенке из пепельно-серого стало наливаться глубокой, холодной синевой. Вдали, со стороны Арбатской площади, послышался металлический перестук колес — по рельсам тяжело катил первый трамвай, зажигая в окнах ранний утренний свет.
Платонов шел по Гоголевскому бульвару.
Старые вязы и липы стояли в тишине, бережно укрытые пушистым инеем. Под подошвами хрустел свежий наст. Раненая рука ныла, но боль была уже привычной, здоровой, говорящей о том, что тело справляется, швы держат, а жизнь продолжается.
Впереди маячил тяжелый день: допросы на Петровке, составление обвинительного заключения вместе с Шестаковой, неминуемые разборки с полковником Дроновым и скрытая, глухая война с чекистами Бородина, которые никогда не забудут публичной пощечины в кабинете городского прокурора. Впереди был ноябрьский парад, новые дела, нераскрытые грабежи и темные подворотни Марьиной Рощи.
Но прямо сейчас, на этой пустынной аллее, над которой занимался холодный рассвет великого города, стояла удивительная, кристальная тишина.
Алексей выплюнул измочаленную осиновую спичку в урну у чугунной скамьи, расправил плечи под широким сукном пальто и глубоко, полной грудью вдохнул морозный утренний воздух. В легких больше не было гари.
Только холод, терпкий запах первого снега и чистое, упрямое дыхание живого человека.
Морозное утро выдалось удивительно тихим, будто весь мир за окном решил взять передышку после трех суток бешеной гонки. Сквозь затейливые ледяные пальмовые ветви, наросшие за ночь на стеклах, пробивалось робкое, бледно-золотое солнце. В комнате пахло остывшей голландкой, льняным маслом от холстов и сухой полынью, пучок которой висел у притолоки еще от прежних жильцов.